Российский литературный портал
GAY.RU
  ПРОЕКТ ЖУРНАЛА "КВИР" · 18+

Авторы

  · Поиск по авторам

  · Античные
  · Современники
  · Зарубежные
  · Российские


Книги

  · Поиск по названиям

  · Альбомы
  · Биографии
  · Детективы
  · Эротика
  · Фантастика
  · Стиль/мода
  · Художественные
  · Здоровье
  · Журналы
  · Поэзия
  · Научно-популярные


Публикации

  · Статьи
  · Биографии
  · Фрагменты книг
  · Интервью
  · Новости
  · Стихи
  · Рецензии
  · Проза


Сайты-спутники

  · Квир
  · Xgay.Ru



МАГАЗИН




РЕКЛАМА





В начало > Публикации > Фрагменты книг


Герард Реве
Милые мальчики
(фрагмент книги: "Милые мальчики")


Герард Реве (справа) со своим партнером Тигром (Бруно Альбеда), конец 1960-х

Достоин зависти человек, который впервые открывает книгу Герарда Реве. Российским читателям (трехтомник писателя готовится к печати в издательстве Kolonna publications, "Митин журнал") еще предстоит узнать мир Реве, алкоголика, гомосексуалиста, фанатичного католика, которого привлекали к суду за сравнение Христа с возлюбленным ослом, параноика и истерика, садомазохиста и эксгибициониста, готового рассказать о своих самых возвышенных и самых низких желаниях. Каждую секунду своей жизни Реве превращает в текст, запечатлевает мельчайшие повороты своего настроения, перемешивает реальность и фантазии, не щадя ни себя, ни своих друзей. Герард Реве родился в 1923 году, его первый роман "Вечера", вышедший, когда автору было 23 года, признан вершиной послевоенной голландской литературы. Дилогия о Милых Мальчиках была написана 30 лет спустя, когда Реве уже полностью сменил манеру письма, обратившись к солипсическому монологу, исповеди, которую можно только слушать, но нельзя перебить. Роман "Милые мальчики" был экранизирован Паулем де Люссанетом. И фильм, и книги Реве ханжам казались аморальными и кощунственными. Впрочем, все эти споры давно забыты - в том числе и самим автором, на склоне лет утратившим память.





- Ну что, красиво? - спросил я Мышонка. - Какая прелесть, а что он, вот так, прижавшись к тебе, в твоих объятьях, являет самому себе чудо любви, и... достигает пресыщения, как бы это сказать своими словами. Язык все так же несовершенен. ("Нужно целиком сосредоточиться на Смерти, - подумал я. - Читать в зеркальном порядке".)

- Да, но... хм... то, что он меня в грудь... Ну, то есть...

- Что рубашку разодрал?..

- Да, мне это не так чтобы... Нет...

- Да что ты, Мышонок, ничего с ней не сделалось, с твоей рубашкой. Ну, пуговицы отлетели. Нитки, на которых они держались, слава Богу, оказались никудышные. Так что она в целости и сохранности, ну, может, в одном месте порвалась чуть-чуть, совсем незаметно. Тебе это очень идет, ты неотразим, когда у тебя грудь вот так, нараспашку, светлая, ничем не прикрытая грудь молодого мужчины. Майка твоя - это да, досталось ей, - просто в клочья, но подумаешь, набрюшник, гроша ломаного не стоит. Кстати, один лоскуток повис у тебя на левом плече: дивная картина. И Фонсик забылся у тебя на руках, умиротворенным, разгоряченным юным лицом прижавшись к твоей умиротворенной, горячей груди, что-то вроде того. Просто-таки мать и дитя, я бы сказал.

(Я спросил себя, в самом ли деле это мысли о Жизни и Смерти не давали мне покоя, как я всегда привык считать? Нет, в сущности, не столько о Жизни и Смерти, сколько о том, что было потом, после жизни и после смерти. "А если я и в этом вопросе не вполне сведущ, что тогда, Владычица? Есть ли у Тебя на это ответ?")

- Нет, мне это не... ну, как это... вся эта ахинея насчет груди, фигня какая-то, - заявил Мышонок.

- Ты считаешь, что это как-то не мужественно, по-бабьи, так, что ли?

- Ах, да это просто... просто совсем ни к чему, - продолжал Мышонок.

("Несомненно, наиразумнейшее решение - самоубийство", - точно молотом по голове, ударила меня внезапная мысль.)

- Понимай это так, Мышонок, что я обыгрываю естественную человеческую потребность в материнстве. И при этом выхожу за слишком уж тесные рамки наших перенасыщенных условностями культурных традиций. Мне самому не раз снилось, что я кормлю грудью мальчика, представляешь? Думается, есть во мне нечто универсальное. Вот поэтому не надо бы мне переедать. Видишь ли, однополая любовь, так называемая гомофилия, это, разумеется, замечательно, но тут существует опасность односторонности. Вот, например, я никогда не замечал, чтобы ты смотрел на девчонок. Допустим, ты без ума от какого-нибудь мальчишки, хочешь, чтобы он тебя колошматил, порол, хлестал, ты готов у него в ногах валяться, и в то же время ты заглядываешься на девушек, верно? Но это же нормально? Возьми хоть Вольфганга. Он, вообрази, просто помешан на мне. И в то же время заявляет: "Можешь сделать так, чтобы та или эта со мной пошла?" Ну и я, конечно, делаю, что он просит. Ясное дело, он просит меня по-немецки, золотко такое, это ведь его родной язык. Он в униформе. Симпатичная она такая, трогательная - его серая униформа, зеленые погоны на молодых плечах. Он кладет глаз на девчонку из женской католической школы домоводства, когда она выходит за порог со своим мужским велосипедом и останавливается у ворот, и разглядывает ее, и его разбирает жуткая охота, и он говорит: "Герард, я должен поиметь эту девку. Да нет, не эту: вон ту, в замше. Ну да, с мужским великом. Я люблю тебя, Герард". Он произносит это так неуклюже, так беспомощно. "Ты у меня самый верный, самый похотливый, дружище ты мой, честное-пречестное слово. Поможешь мне заполучить эту девчонку?" "Ну конечно, камрад, о чем речь!" - говорю я. И помогаю ему. Его штуковина уже вовсю торчит в серых галифе, форменная фуражка сидит малость набок на лихом, застенчивом мальчишеском чубчике - гладкая челка выбивается на лоб. Он не темно-русый и не светловолосый, Мышонок: он русый...

- Кто это... черт возьми... этот Вольфганг?

- Вольфганг... это Вольфганг, сын Вольфганга. Ты знаешь, тут целая история. Может, я лучше все как есть выложу.

Мышонок лежал неподвижно, прикрыв глаза, и по его позе трудно было определить, что с ним происходило.

- Я тебе сейчас расскажу самое главное, о чем именно сейчас речь, Мышкин-зверь, - засуетился я. - Ну, разумеется, у этого есть своя предыстория. Ты ведь знаешь, что время от времени я на пару дней останавливаюсь в городке В., у Хюйса ван Б.? Это недалеко от немецкой границы, вблизи военной зоны Б., в провинции Л. Нет, ничего такого, из-за чего бы я не мог смотреть тебе в глаза. Сердцем я всегда верен тебе, не о том речь. Кто такой этот Вольфганг? Не ломай голову, сейчас все узнаешь. Я познакомился с ним в войну, во время оккупации нашими извечными врагами немцами, я был тогда еще мальчишкой, школьником. Когда я встретил его, он был в униформе. Он служил в том самом попирающем смерть, внушающем ужас вражеском элитном подразделении, название которого обозначают двумя заглавными буквами. Символ покорения, черный бич, свист которого слышится в двух этих шипящих извивах: "онанопея" зовется оно. Я полюбил его, в этой его ладно пригнанной униформе, пахнувшей кожей, цепями, ремнями, отчаянием выдранной с корнем окопной травы и дымом свистящих пуль, там, в лесу, где мы впервые встретились. Я был тогда очень молод, совсем мальчишка, ребенок, школьник, и все же я отдался ему там, в лесу... потому что он был враг, Мышонок... У него были такие темные волосы. Они бы могли быть светлыми, его волосы молодого солдата - такие они были гладкие, и на ощупь тоже... и все же он был темноволос. Он обнажился, я тоже. Он спустил свои шуршащие, поскрипывающие антрацитово-черные галифе и варварские свои военные, солдатские подштанники, так что ниже пояса на нем совершенно ничего не было - кроме сапог, разумеется. А потом он расстегнул и стащил с меня короткие черные бархатные мальчишеские штанишки, и я ему при этом помогал: да, он взял меня силой, но я попытался опередить его и обнажиться до того, как он успеет ухватить меня за пояс и за край штанов. Но сначала он меня ударил. Он ударил меня, когда мы оба были еще одеты. Он ударил меня, там, в яме, устланной толстым ковром сосновых иголок, они так больно впивались мне в голые колени и бедра, когда он навалился на меня, но это была боль брачной постели, в которую он втискивал меня лицом и грудью, руками, ногами, мальчишеской моей промежностью, мощным своим коленом упершись мне в поясницу. Портупейным ремнем исхлестал он меня, по тому месту, которое потом оголил... и я хрипел и извивался, Мышонок, хотя он бил, в общем, не так уж и сильно, совсем не так сильно, как мне бы хотелось... И лишь потом он обнажился. Он положил пистолет на край ямы, словно собирался застрелить любого, кто застал бы нас врасплох... И тогда я возлюбил его еще сильнее, чем любил тогда, когда он хлестал меня, хотя под ударами ремня уже любил его так, что никогда не сумел бы облечь это в слова, как бы ни исходил криком; кстати, он и не понимал меня... точно так же, как я не понимал того, что говорил он, хотя мне все было понятно, все, до единого слова... Я разобрал нечто вроде "встал" и "дать" и еще будто бы он меня "хочет проучить". Я разделся сразу после него, но не до того, как разделся он. Всего лишь на какую-то ничтожную долю секунды он меня опередил - стоял нагишом, в то время как я еще был в одежде, и так это и было нужно - почему, кто знает, но нужно... одно мгновение, и потом я постарался предстать перед ним совершенно голым ниже пояса до того, как он меня схватит, чтобы раздеть самому. Я был бы горд, если бы мне удалось спустить штаны до того, как это сделал бы он; но я был счастлив, что он все же успел первым и мощными своими руками, оттолкнув мои, принялся раздевать меня, не то стаскивая, не то обшаривая мой черный бархат, и всем телом я ощущал на себе его дыхание. Мне казалось, я был счастлив, когда с той опушки зашел в лес вместе с ним; еще счастливее я был, когда мы дошли до ямы и спустились в нее - он перед этим огляделся; и я ощутил нечто, уже совсем похожее на подлинное счастье, когда услышал над собой резкий, словно взмах крыла, посвист Вольфгангова ремня; но истинная стрела любви пронзила меня блаженством почти бесконечным, как только я увидел, что он расстегнулся и, не снимая мундира, в сапогах на своих смуглых солдатских ногах, опустился на колени и тут же вцепился, схватил меня, будто опасаясь, что я вывернусь и убегу от него. И правда, время от времени я делал вид, будто собираюсь убежать, или притворно барахтался в его хватке, хотя и боялся, что он выпустит меня, и приходил в ни с чем на свете не сравнимый ужас от мысли, что он может оставить попытки... овладеть мной и не осуществит своего заветнейшего желания. Но потом... потом я отдался ему, и безмерный, бессмертный восторг охватил меня, когда он сжал меня в своих смуглых объятьях и навалился, и вошел в меня своим солдатским членом, громадным, гибким, но крепким, разодравшим меня болью, отчего я сделал вид, что пытаюсь ускользнуть и, извиваясь, пополз вперед, наверх, на край ямы, где лежал пистолет, к которому я со стоном приник поцелуем. "Хорошо?" - разобрал я тогда. Ему было двадцать три, совсем как тебе сейчас, Мышонок...

- И вот так вот все это и случилось? Ты знал…

- Это, Мышонок, моя сокровенная тайна. Меня об этом нельзя расспрашивать, ты не забыл?

- Но тебе тогда было... всего лишь...

- Мышонок, я понял, что Господь мой и Повелитель... будет солдатом... когда мне было шестнадцать... Или пятнадцать. Или четырнадцать. А может, я давным-давно это знал. Лет так, наверное, с семи.... Но тогда еще не было войны, и солдаты были не те, не настоящие солдаты, что идут в атаку сквозь ветер и дождь, дым и развалины, и любят друг друга под землей, в своих темных блиндажах и, раздобыв наверху что-нибудь вкусненькое - при случае, пока молчит орудийный огонь - бережно, исполненные нежной заботы друг о друге - то прыская со смеху, то заходясь от хохота - стряпают на полуразбитой плитке добычу: краденую индейку или картошку из мешка, обнаруженного в старой церковной раке - ведь это было бесценным даром там, в кромешном кровавом грязном месиве...

- Да, хорошо, но тогда, во время войны, знал ты какого-нибудь солдата?

- Когда я это узнал... когда совершенно убедился, уже была война, Мышонок, и нашу землю заполонили пришлые солдаты со своим чуждым наречием, звучащим, как коронационный гимн вожделению. Других солдат не было. Иными словами, Мышонок, выбирать мне было не из кого. Но я и не хотел выбирать, после того, как встретил Вольфганга. Ничего я больше не хотел, кроме того, чтобы армия Вольфганга, его страна, его народ одержали победу, и чтобы весь мир впредь принадлежал им, всем этим десяткам, сотням тысяч, миллионам молодых людей в таких же новеньких скрипучих, беспощадных мундирах, и чтобы они каждый день, да, многажды на дню уводили меня с собой, в лес, или в яму, или в пещеру, или в сарай, или в амбар, один на один или вдвоем, а то и втроем, и раздевали друг друга, и один за другим исполняли со мной свое желание, которое так же было и моим, а после, каждый в свой черед, хлестали бы меня своими пахучими ремнями... Я бы ежедневно упивался жестокой любовью с героями-триумфаторами, со всеми ними, день за днем, а не раз в месяц, в два месяца, в двенадцать недель и всего лишь с одним Вольфгангом, с этим его свистающим солдатским ремнем и жгучим, истязающим солдатским орудием... А если бы он однажды не вернулся? Я любил немцев, их страну, их речь и песни, которых не понимал, но они должны были выиграть войну, чтобы никогда не уходить, а в своих шуршащих форменных брюках окружить лес, в котором я бы ждал их в той самой яме, уже голый ниже пояса...

- Да, но как же у вас до дела дошло, с этим Вольфгангом? Я имею в виду, вы же не сразу стали понимать друг друга...

- Есть вещи, Мышонок, которые понимаешь без слов. Помню, как-то раз в детстве, на мельнице, оборудованной под кинозал, один солдат усадил меня к себе на колени, хотя я уже, в сущности, был для этого великоват. Странно, что он держал меня на коленях, как малыша, и то и дело подсыпал мне в ладошку чищеных орехов из бумажного кулька, ведь я уже год как вышел из этого возраста, и к тому же мальчик, и все-таки меня это не удивило... Когда в обтянутом потертым бордовым плюшем зале гасили свет, или по ходу фильма становилось темно, он прижимал меня к себе и ласкал, и я смутно догадывался о чем-то, хотя никогда не смог бы сказать об этом словами... Что-то крылось за тем, что он гладил меня лишь тогда, когда этого никто не видел, потому что это была тайна... тайна, которая развеивалась, выцветала, переставала быть тайной, когда фильм заканчивался и в зале вновь зажигался свет. Время от времени мы переговаривались, и вдруг он шепнул: "Тебе никогда не хотелось быть девочкой?" Почему он это спросил? Этот вопрос меня озадачил, поскольку, я полагаю, быть девочкой я не хотел, но желал угодить ему своим ответом. Думаю, что ему бы хотелось услышать "да", и в то же время "нет" - право, не знаю. Я ответил: "С тобой - да". Вот и все, что я сказал, прижимаясь к нему, сам не понимая, что означают эти слова. Он тихонько, чуть посапывая, рассмеялся и тыльной стороной ладони слегка провел мне по шее. И в то же время, мне кажется, это его как-то смутило. Внезапно я спросил: "Где твой пистолет?" "В другой раз принесу". Тут экран посветлел, и в зале зажегся свет.

- Сколько тебе было тогда лет?

- Где-то семь-восемь.

- А потом? Кто он был такой? Ну, то есть он что, к вам домой приходил? Вы с ним были знакомы?

- Нет, он больше не вернулся. Как-то раз зашел к нам; всего однажды, в воскресенье, где-то в конце зимы. Молодой такой парень, приезжал на какой-то конгресс, антивоенный, что ли... Зачем это все было нужно...

- А больше ты ничего не знаешь?

- Нет, не знаю. Ни имени, ничего. Ах нет, вроде бы его звали Йохан... Так я и с Вольфгангом познакомился. Ничто не ново, Мышонок, людские дела, людские слова...

- Ну вот, завел волынку.

- Ну все, все....

- Нет, но ведь этот Вольфганг, не домой же он к вам явился? Что ты мне тут плетешь, где вы с ним познакомились-то?

- Да на поляне в лесу, том самом, где я ему потом отдался, на той самой поляне в том самом лесу, Мышонок, в полдень это было, в субботу... я увидел его, он - меня... Стояла очень мягкая осенняя погода... Я разжигал огонь - в одиночестве, как всегда... Развел я костерок из мелких веток в старой банке из-под белой краски, и тут вдруг выходит он. Я перепугался и решил было скорехонько затушить огонь, но у меня ничего не вышло, хотя я на огонь и в эту банку охапку мокрой листвы вывалил. Поднялся страшенный дым, сырой, мертвенный, и сделалось только хуже. Банка была без крышки, и под рукой не нашлось ничего, чем можно было бы ее прикрыть, ни какого-нибудь крупного булыжника, ничего. Поэтому я сам уселся на банку и затушил огонь собственным задом, чувствуя при этом, как горячий, влажный дым пропитывает мне штаны, и вот тут-то он передо мной и возник. Дыма больше не было, но он наверняка успел его заметить. Я хотел было сказать что-то, что разом бы все объяснило: что вот я развел огонь, но что теперь все в порядке, и что разжигал я его в банке, а не на земле... и что огонь отпугивает зверей, или наоборот, не знаю, я понятия не имел, что бы ему больше понравилось... Я уже раскрыл рот, чтобы выговорить: "Огонь", хотя он только что погас и вместе с дымом был запечатан в банке горячим штемпелем моей юной задницы... И тогда я выговорил: "Тайна..." Надо тебе сказать, Мышонок, что слово "тайна" на обоих языках означает одно и то же, из-за родства речи. Немцы в своих песнях военных летчиков тоже об этом пели: наши народы связаны кровью, это родство не на жизнь, а на смерть, хотя во всем этом не было, разумеется, ни слова правды, как я потом узнал дома. Но в то время, когда Вольфганг в лесной чаще хлестал меня своей крепкой солдатской рукой, своим темным ремнем, в то время я верил, что это правда, навеки, навсегда...

- Ну, это все здорово, но что же он сделал, когда увидел тебя там, у костра, на поляне? Не сразу же он на тебя с ремнем накинулся? Что он сказал? Что сделал?

- Он рассматривал меня, Мышонок. Вокруг не было ни души, и мы смотрели друг другу в глаза, Вольфганг и я. Он еще так быстро огляделся, нет ли вокруг кого, потом опять посмотрел на меня и ухмыльнулся. Такой мимолетной, смутной усмешкой - она длилась всего долю секунды, но я уловил ее, я заметил ее - мимолетную, смутную солдатскую усмешку. И я, в свою очередь, бросил взгляд вокруг, но поблизости не было ни души. Я не сумел бы объяснить, зачем я в тот момент оглядывался, и не знал, зачем он - этот молодой смуглый немец, солдат, в своей поскрипывающей темной униформе - подошел ко мне и, стоя передо мной, зорко осматривался кругом - быстро, но вместе с тем очень внимательно. Лицом к лицу, на расстоянии не больше шага, мы продолжали разглядывать друг друга. Потом я встал. Я встал с этой старой банки, в которой дотлевал разведенный мною огонь, и последние тоненькие струйки дыма извивались за моей спиной, я знал это, но не оглядывался. Я смотрел на него, на Вольфганга. И он тоже не сводил с меня глаз. Я был тогда жутко застенчивым прыщавым юнцом лет пятнадцати, Мышонок, вечно заливался краской и отводил глаза, если кто-нибудь смотрел на меня - странно, что в этот раз я не опускал глаз. И в сущности, странно было и то, что я вскочил с этой банки, в которой догорал огонь, и тем самым выдал себя, и все же я встал… потому что... он хотел смотреть на меня - да, иначе бы я это и не назвал... Его взгляд остановился на мне, и что-то приказало мне подняться, чтобы он смог рассмотреть меня в полный рост. И я не только видел - я чувствовал, как его взгляд быстро обшаривает мое тело, задерживаясь тут и там. Нет, я не опустил глаз. Сердце у меня колотилось, рвалось, металось в груди так, что перехватывало дыхание, но я не опустил глаз, чтобы уклониться от его взгляда, потому что я не мог от него уклониться и не мог ни удрать, ни наговорить ему с три короба и... да я и не хотел этого, а почему - так просто не объяснишь. Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня не смотрел, Мышонок... никто... никогда... понимаешь?

© Герард Реве; перевод Ольги Гришиной; изд-во "Колонна", 2006