Российский литературный портал
GAY.RU
  ПРОЕКТ ЖУРНАЛА "КВИР" · 18+

Авторы

  · Поиск по авторам

  · Античные
  · Современники
  · Зарубежные
  · Российские


Книги

  · Поиск по названиям

  · Альбомы
  · Биографии
  · Детективы
  · Эротика
  · Фантастика
  · Стиль/мода
  · Художественные
  · Здоровье
  · Журналы
  · Поэзия
  · Научно-популярные


Публикации

  · Статьи
  · Биографии
  · Фрагменты книг
  · Интервью
  · Новости
  · Стихи
  · Рецензии
  · Проза


Сайты-спутники

  · Квир
  · Xgay.Ru



МАГАЗИН




РЕКЛАМА





В начало > Публикации > Фрагменты книг


Энтони Холден
"Обещаюсь сделаться чем-нибудь"
(фрагмент книги: "Петр Чайковский")


Петр Чайковский с любимым племянником Бобом Давыдовым, 1892 год

В 1859 году Чайковский окончил училище и без особой охоты поступил на государственную службу. И в том же году несостоявшийся чиновник Иван Гончаров опубликовал свой второй роман, "Обломов", бессмертную сатиру на коллективную инерцию, преследующую русское общество на протяжении всей его истории. Вполне порядочный человек, хотя и мечтатель, Обломов впервые предстает нам лежащим на диване, на котором проводит большую часть первой главы. Столь же символичный, как и персонажи Достоевского, герой Гончарова быстро перешел в разряд мифа, и скоро его имя дало название тому сугубо русскому безволию, которое погружает огромную страну, потенциальную супердержаву, в застой на десятилетия, перемежающиеся внезапными всплесками бурной активности, такими, как неудавшиеся революции 1825 и 1905 годов, в промежуток между которыми родился и умер Чайковский.

Непосредственно следовавшее за этим десятилетие как раз и будет одним из таких периодов в годы жизни композитора - эрой крупных реформ, которые вновь станут жертвой "обломовщины", посеяв на сей раз семена революции, которая спустя полвека увенчается успехом. Тонкая ирония Гончарова глубоко проникла в русскую душу, но главной его мишенью было услужливое мелкопоместное дворянство с его ностальгией по провинциальной российской Аркадии, никогда в действительности не существовавшей, - как, возможно, в провинциальном детстве сына чиновника, вышедшего из Училища правоведения третьим в своем классе в мае 1859 года, в том самом месяце, когда ему должно было исполниться девятнадцать лет. Прежде чем тоже исчезнуть в окаменелых слоях российской бюрократии, Петр Ильич Чайковский решил насладиться тем, что осталось ему от юности.

Когда детство брата оканчивается и он вступает во взрослую жизнь, Модест озабочен тем, чтобы убедить потомков, что Петр Ильич уже обзавелся глубокими дружескими связями с представительницами противоположного пола; его двоюродная сестра Анна Мерклинг, к примеру, превратилась в настолько близкое ему лицо, что делила с ним "интимные тайны сердца". Но Анна была на десять лет старше Петра и являлась скорее не предметом страсти, а бесценным другом, каковым она и оставалась всю его жизнь; да и как бы высоко он ни ценил ее дружбу, крайне маловероятно, что он поверял ей истинные тайны своего сердца.

В училище оно уже несколько лет принадлежало однокашнику Сергею Кирееву, чье имя блистает своим отсутствием на страницах, жизнеописания Модеста. Модест ни словом не упоминает письма от брата, полученного им одиннадцатью годами позже в связи с его собственным окончанием Училища правоведения. В нем Петр Ильич вспоминал тот день, когда он сам вышел из училища, испытывая радость пополам с горечью из-за расставания с "моим гением, моим ангелом, моим другом" Киреевым (который, очевидно, и вдохновил на написание одноименного романса на слова Фета). Но отношения явно продолжились. В 1861 году, через два года после выхода из училища, Чайковский писал своей сестре Саше, что сердце его "в том же положении", что для него Киреевы - "святое семейство". В типичной, однако, манере сообщив о том, что Сережа поправляется после болезни, он тут же переходит к его сестре Софье - "похорошела ужасно", - словно пытается убедить Сашу, а возможно, и себя, что именно тут подлинный объект его привязанности.

С поступлением Чайковского на службу в чине чиновника первого класса в департамент министерства юстиции Модест и другие его русские биографы спешат как можно скорее перейти к следующей главе его жизни, где они могут вернуться к благородной теме развития его как музыканта. Есть веские причины, чтобы набросить вуаль приличия на этот период жизни Чайковского, в котором музыка, по всей видимости, занимала далеко не первое место по отношению к более плотским интересам. Все еще пребывая в плену чар Герарда, но так, судя по всему, и не получив ответа на свои чувства, он также стал постоянным спутником Апухтина, уже состоявшегося поэта, снискавшего похвалу Тургенева и Фета, и уже закоренелого гомосексуалиста. В 1859 году, вскоре после их общего выхода из училища, смерть матери Апухтина упрочила связь между ним и Чайковским, которая переживет годы разлуки и неоднократные размолвки. Первоначальные узы между ними, еще в пору их учебы, строились на уайльдовском почитании "искусства ради искусства", которое объединило двух юных эстетов против обступавших их со всех сторон грубости и хамства в Училище правоведения. Даже в ранней юности, среди гомоэротических забав своих сверстников, Апухтин не скрывал того, что его собственные сексуальные пристрастия не были лишь опытами переходного возраста. Он уже тогда ясно осознавал, что это его истинная природа, несмотря на всю его тучность, нескладность, отсутствие физического обаяния. Чайковский, гораздо более слабый партнер, мог слышать в этом только отзвуки собственного нарождающегося "я".

Какой-то неловкости по поводу его собственной природы еще только предстояло проявиться. Гомосексуальность была не просто вне закона в России и грозила публичным позором, поражением в гражданских правах и ссылкой в Сибирь. Она широко рассматривалась, даже в самых либеральных кругах, как "порок". Как и в викторианской Англии, в царской России позднейшего периода высшие классы соблюдали видимость строгой общественной нравственности, вместе с тем позволяя себе всевозможные частные отступления от нее, однако даже в такой атмосфере гомосексуальность никогда не была модной, считаясь чем-то вроде табу. Но эти первые несколько лет эйфории после училища, не обремененные никакими творческими занятиями, образуют период, когда Чайковский меньше всего, кажется, испытывал дискомфорт по поводу своей собственной сексуальности. Не пройдет много времени, как она станет причиной пожизненной пытки, постепенно приближающей катастрофу.

Пока же Чайковский был рад подчиниться монотонной, обломовской рутине младшего чиновника в департаменте министерства юстиции, которому полагалось возлагать свои чаяния на медленное продвижение по служебной лестнице. Пусть ему приходилось заниматься бессмысленной бумажной работой, он получал достаточную компенсацию после службы. Для человека столь застенчивого и любящего уединение он вел поразительно насыщенную светскую жизнь; своему брату Анатолию он признавался, что лишался сна из-за предстоящего светского ужина. Беря самый неодобрительный тон, Модест описывает, как в этот период его брат, даже после окончания училища, продолжал, казалось, оставаться школьником: "Та же необузданная жажда веселья, то же постоянное стремление к удовольствиям во что бы то ни стало, тот же легкомысленный взгляд на серьезные стороны жизни остались ему присущи на свободе, как были и в школе". Молодой Петр Чайковский не проявлял большого служебного рвения, работал только "для избежания наказания", не имел подлинного интереса к своей новой профессии или к чему бы то ни было, кроме светских удовольствий.

"Вместе с тем с переходом от юношества к молодости проснулись в душе бурные порывы к жизненным радостям. Будущее стало рисоваться полем нескончаемого празднества, и так как ничто уже не сдерживало его более, он отдался влечению безраздельно... С неудержимой порывистостью страстной натуры он отдался легкомысленному отношению к жизни и для постороннего наблюдателя представлялся просто очень веселым, добродушным и беззаботным малым без каких бы то ни было серьезных стремлений и целей существования".

Близкий друг Чайковского Герман Ларош, который вскоре станет одним из первых и главных пропагандистов его музыки, описывает юного чиновника как молодого светского щеголя, чисто выбритого (вопреки моде), изящно одетого, несмотря на скудные средства, вращающегося в растущем кругу великосветских друзей. Молодой щеголь и сам, кажется, удивлялся в письмах этого периода своей способности преодолевать застенчивость и присущую ему боязнь многолюдных помещений в погоне за светскими развлечениями. Словом, если учесть к тому же почти полное отсутствие занятий музыкой, это был совершенно нехарактерный период его жизни. Только погоне за сексуальными приключениями суждено будет остаться постоянным ее элементом. Чайковский 1860-х годов и Чайковский 1880-х годов, по словам Лароша, были двумя очень разными людьми.

Какое-то время семья Чайковских жила под одной крышей с семьей брата Ильи Петровича - тоже Петра. Для отца композитора, находившегося в вынужденной отставке, проживание одним домом с семьей брата было единственным способом сводить концы с концами. Затем произошла уже знакомая история: Илья Петрович доверил свой капитал вдове друга, и это стоило ему всех сбережений, а Петру Ильичу - уроков игры на фортепиано у Кюндингера. Вынужденный опять, в возрасте шестидесяти трех лет, искать работу, неунывающий оптимист, отец Чайковского сумел-таки найти место, и вновь благодаря своим многочисленным связям. Теперь это была должность директора Технологического института в Петербурге, которую он смог получить с помощью знакомого, бывшего в долгу перед ним. С получением места появилось приличное жалованье и роскошная квартира, в которой стала хозяйничать замужняя свояченица Елизавета Андреевна Шоберт.

Именно она познакомила Чайковского с удивительным неаполитанцем, учителем пения Луиджи Пиччиоли, который к тому времени уже как десять лет жил в Петербурге. Возраст Пиччиоли в то время, когда завязалась, по определению Модеста, его "дружба на совершенно равной ноге" с юным Чайковским (которому было чуть больше шестнадцати), оценивали по-разному - от пятидесяти до семидесяти с лишним лет. Помимо того, что он красил волосы и пользовался пудрой, он носил сзади головы под воротником "машинку, стягивавшую морщинки с лица". Несмотря на все свои причуды, однако, Пиччиоли был хорошим музыкантом и притом искренним; он отказывал в любви Баху, Бетховену и даже священной "Жизни за царя" Глинки и признавал величие только за своими соотечественниками-итальянцами: Россини, Беллини, Доницетти и Верди. Юный Чайковский охотно бы поспорил с таким нелепым взглядом; но мыслями,, по крайней мере в это время, он был где-то далеко да и не испытывал особой непринужденности.

На какое-то время, что было нехарактерно для него, Чайковский утратил интерес к делам своей семьи. Даже брак его любимой сестры Саши в 1860 году с богатым землевладельцем Львом Давыдовым, повлекший за собой ее отъезд на Украину, не вызвал излияний горя, свойственных ему до и после этого периода удовольствий и сибаритства. Через шесть месяцев пребывания в министерстве юстиции он был назначен помощником столоначальника, несмотря на полное отсутствие какого-либо старания с его стороны. Когда его спросили вскоре после того, как он оставил департамент, в чем состояли его обязанности, он признался, что не может себе представить, что он там делал. Единственная сохранившаяся история о трех годах его пребывания в министерстве повествует о том, что, относя однажды куда-то важную бумагу за подписью директора департамента, он по дороге разговорился с коллегой и по рассеянности начал отрывать от бумаги кусочки и жевать их. Модест рассказывает эту историю с некоторым скепсисом, но в то же время признает, что у его брата действительно была всю жизнь привычка отрывать полоски бумаги от театральных афиш и жевать их во время представления. Менее убедительна, возможно, явная беззаботность нерадивого чиновника, вернувшегося к своему начальнику и объясняющего, почему ему нужна подпись на второй копии документа.

До сих пор музыка была единственным предметом, который способен был вызывать в Чайковском какой-либо энтузиазм, какое-либо оригинальное суждение, какое-либо проявление индивидуальности.

В противоположность своей общей покорности и уступчивости - в музыкальных вопросах он не терпел возражений. Во всех других отношениях он, по словам Модеста, был мягок как воск. Теперь, когда музыка была задвинута на задний план, а потому не могла пробудить его от душевной апатии, Чайковский вел жизнь пользующегося успехом молодого повесы. Саше он писал о своей любви к Петербургу, где прогулка по Невскому могла привести его в веселое расположение духа, даже когда у него был пуст карман и не ладилось в любви. Большую часть времени он не страдал безденежьем - ведь он был чиновником с жалованьем, не имевшим никаких финансовых обязательств, - но признавался, что тратит деньги на праздные удовольствия. Хотя он не очень откровенничал с нею, Саша, возможно, была среди тех немногих, кто был способен догадаться, о каких удовольствиях идет речь.

Находясь под гостеприимным крылом Апухтина, занимавшего "при дворе моем должность первого шута, а в сердце - первого друга", Чайковский быстро становился активным членом петербургского гомосексуального подполья. Хотя Модест хранит молчание на эту тему, письма и дневники композитора и его современники указывают на праздную жизнь среди экзотического полусвета богатых сибаритов. Сам же Апухтин, экстравагантный женоподобный эстет, представляется бесподобной русской копией Оскара Уайльда: не столь плодовитый, возможно, как поэт, но не менее вызывающий в своем поведении, оклеивавший стены своей квартиры фотографиями молодых офицеров и оживлявший бесконечные балы и светские вечеринки своим искрометным остроумием и полуночными эскападами. Другим же центром сексуального притяжения был князь Алексей Голицын, еще один великосветский гомосексуалист, открыто живший с мужчиной и устраивавший оживленные сборища единоверцев.

Кажется вполне очевидным, что на этом этапе своей жизни Чайковский был рад воспользоваться возможностью удовлетворять свой сексуальный аппетит без особых угрызений совести. Известный своей страстью к изображению (в любой компании) танцовщиц - по выражению Модеста, он имел дар делать принятым то, что не принято делать, - Чайковский видел себя как бы сквозь дымку, публичная фигура, страдающая комплексом вины, была еще далеко за его личным горизонтом. Не вполне ясно, считал ли он уже свою гомосексуальность необратимой, видел ли он в ней нечто большее, чем проходящую фазу, хотя отсутствие всех его последующих терзаний заставляет думать, что на этом этапе он все-таки предвидел в конечном счете возврат к тому, что он всегда будет называть "нормальностью".

На фоне этой сексуальной разнузданности именно музыке суждено было оказаться тем мостиком, который неизбежно протянется от одного Чайковского к другому - от праздного, сосредоточенного на удовлетворении своих желаний развратника к поглощенному своей работой, преданному своему делу музыканту и, таким образом, от беспечного, безудержного гомосексуалиста к мучимому совестью, испытывающему ненависть к себе страдальцу. Учитывая явное отсутствие в его репертуаре той поры каких-либо серьезных вещей, кроме светских безделиц и сочинения нескольких вальсов и полек, которые он даже не потрудился перенести на бумагу, трудно проследить этот переход от дилетанта к серьезному музыканту. Пиччиоли, очевидно, заслуживает немалого доверия, но не может быть, чтобы это совершилось всецело и благодаря ему одному, единственному профессиональному музыканту в жизни Чайковского, постоянно возившему его в театр слушать итальянских мастеров. По-прежнему его сведения о музыке были удручающе ограниченны, в немалой степени вследствие предубеждений Пиччиоли.

Одной фигурой, чья роль в обращении Чайковского явно недооценена, был его отец - человек, напрочь лишенный музыкального знания или опыта, тем не менее достаточно любящий, чтобы изменить свое мнение и поддержать решение сына бросить службу ради музыки. "Какой срам, Петя, - воскликнул брат Ильи Петровича, Петр Петрович, услышав о решении племянника. - Как тебе не стыдно променять вицмундир на гудок?!". Сам же Илья Петрович не мог быть более благожелательным в этой ситуации, хотя ему, вероятно, и пришлось приложить немалые усилия и подавить в себе дурные опасения. В самом деле, единственное документальное отражение этого по- . воротного пункта содержится в письме Чайковского к сестре Саше, написанном в марте 1861 года, после того как однажды вечером его отец поднял этот вопрос за ужином. Илья Петрович, видимо, в принципе одобрил идею карьеры музыканта для своего сына. Теперь же сомнения испытывал сам Чайковский. "Если во мне есть талант, то, наверно, его развивать уже невозможно, - жаловался он Саше. - Из меня сделали чиновника, и то плохого". В постскриптуме он прибавляет, что изучает музыкальную теорию - а именно генерал-бас. "Кто знает, может быть, ты через года три будешь слушать мои оперы и петь мои арии". Но стоило музыке снова выйти на первый план, как тут же объявилось хоть и желанное, но отвлекающее событие - его первая возможность поехать за границу. Старый приятель его отца инженер Василий Писарев предложил Чайковскому сопровождать его в Европу в качестве секретаря-переводчика, и тот ухватился за предложение, взяв отпуск в департаменте на лето 1861 года. В восторженных письмах домой он выражает свое отвращение к Берлину, "изгаженному" варианту Петербурга. Ему гораздо больше нравился Гамбург, где он и его спутник, очевидно, посещали танцы с женщинами сомнительной репутации и частенько заглядывали в пользующиеся дурной славой кварталы города. Через Кельн они проследовали в Антверпен, Брюссель и Остенде, где шум моря доставил ему такое же удовольствие, как и неожиданное зрелище совместного купания дам и мужчин.

В августе они прибыли в Лондон, где постоянный дождь омрачил его настроение. Впрочем, он с удовольствием ел английскую пищу и был покорен представлением "Мессии" Генделя в "Кристл-Паласе", хотя пение восемнадцатилетней Аделины Патти (в то время впервые покорившей британскую публику, кумиром которой она будет оставаться в течение двадцати пяти последующих лет) произвело на него меньшее впечатление, чем жонглеры и цирковые гимнасты в Креморнском увеселительном саду в Ч елей. Они совершили экскурсию по зданиям парламента и Вестминстерскому аббатству и даже отважились спуститься в тоннель под Темзой, в котором от духоты Чайковскому "чуть дурно не сделалось".

Неделю спустя они были в Париже, куда больше всего стремился попасть Чайковский, но тут поездка вдруг обернулась неприятной стороной. По причинам, которые он так и не раскрыл, молодой секретарь рассорился со своим нанимателем, и они расстались в крайне плохих отношениях. Дело было, очевидно, не в том только, что Чайковский задолжал Писареву около 300 рублей, несмотря на заработанные им деньги и выделенную ему отцом сумму на дорожные расходы. "Что сказать тебе о моем заграничном путешествии? Лучше и не говорить о нем, - писал он своей сестре той осенью, не посвящая ее в подробности. - Если я в жизни сделал какую-нибудь колоссальную глупость, то это именно моя поездка. Ты помнишь Писарева? Представь себе, что под личиной той bonhomie , под впечатлением которой я считал его за неотесанного, но доброго господина, скрываются самые мерзкие качества души; я до сих пор и не подозревал, что бывают на свете такие баснословно подлые личности. Теперь тебе не трудно понять, каково мне было провести три месяца неразлучно с таким приятным сотоварищем". Грубость выражений и саркастический тон письма, к которому прибегают как к последнему средству, естественно, заставили предполагать, что Писарев приставал к своему двадцатиоднолетнему спутнику с нежеланными сексуальными домогательствами. Если это так, то Чайковский не просто лицемерит, отвечая с такой злобой. По одному из свидетельств, он воспользовался отъездом Писарева и поселился на одной квартире вместе со своим старым приятелем по Училищу правоведения Владимиром Юферовым, с которым, согласно письмам домой, зазвучавшим вскоре с прежней веселостью, он скоро зажил как в старое доброе время. Возможно, Писарев, с его очевидным пристрастием к низменной жизни, привел в ужас своего юного друга возмутительным предложением каких-то гетеросексуальных приключений.

По возвращении домой столь близкое соседство этих двух событий - разрыв с Писаревым и сближение с Юферовым, - по-видимому, вызвало у него первый настоящий приступ душевной смуты из-за его сексуальной ориентации. "Чем я кончу? - вопрошает он далее в том же письме к Саше. - Что обещает мне будущее? Об этом страшно и подумать. Я знаю, что рано или поздно (но скорее рано) я не в силах буду бороться с трудной стороною жизни и разобьюсь вдребезги".

Начало 1862 года Чайковский встретил в решительном настроении. Надеясь на получение скорого повышения по службе, он серьезнее относится к своим обязанностям и уже решил, что на лето останется в Петербурге, продолжая ходить на службу в департамент. В то же самое время он с большей систематичностью занимается своим музыкальным образованием, слишком хорошо сознавая ужасающие пробелы в своих познаниях. Прекрасно разбираясь в оперном репертуаре, он вместе с тем плохо представлял себе, что такое симфония - и даже, по словам Модеста, сколько симфоний написал Бетховен. Спустя шесть недель после своего последнего письма к сестре Петр вновь пишет ей, но уже с гораздо большим оптимизмом:

"Я писал тебе, кажется, что начал заниматься теорией музыки и очень успешно; согласись, что с моим изрядным талантом (надеюсь, ты это не примешь за хвастовство) было бы неблагоразумно не попробовать счастья на этом поприще. Я боюсь только за бесхарактерность; пожалуй, лень возьмет свое, и я не выдержу; если же напротив, то обещаюсь тебе сделаться чем-нибудь".

20 сентября 1862 года Петр Ильич Чайковский был зачислен среди первого набора учеников студентом, хотя и без отрыва от службы, в только что открывшуюся Петербургскую консерваторию, первое в России заведение такого рода. Его прошение, хранящееся в архиве Чайковского в Клину, свидетельствует, что он желал заниматься главным образом теорией. Открывшаяся консерватория была создана силами Русского музыкального общества, Антон Рубинштейн стал ее директором-основателем, Заремба - профессором композиции. Она разместилась в красивом особняке на набережной Невы и могла похвастать представительным и интернациональным составом преподавателей, включавшим видных исполнителей, таких, как пианист Федор Лешетицкий, скрипач Генрик Венявский, арфист Альберт Цабель и флейтист Цезарь Чиарди, которые привносили овеянную временем и звучными именами традицию академического преподавания.

"Теперь решительно убедился, что рано или поздно, - писал он своей сестре уже через два дня после открытия консерватории, - но я променяю службу на музыку. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом, - я просто хочу только делать то, к чему меня влечет призвание; буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, но совесть моя будет спокойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и на людей".

Конечно, прибавлял Чайковский, он не бросит службу до тех пор, пока не будет "окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник". Пока же он продолжал ходить на службу в департамент, однако с меньшим энтузиазмом, чем когда-либо. Даже после проявленного им рвения прошлым летом, когда он удивил свою семью тем, что стал по вечерам приносить работу домой, ему не удалось получить желанного повышения - что явилось не меньшим ударом по его материальному положению, чем по его самолюбию. Его возмущению тем, что его обошли, "не было пределов", по выражению Модеста, который на сей раз, несомненно, прав, делая вывод, что "эта неудача могла способствовать резкому повороту его в сторону музыкальной карьеры".

Теперь почтительный сын вернулся домой и стал все время проводить со своим отцом, чувствуя себя обязанным ему за доброе и благожелательное к себе отношение. К тому же одинокий старик нуждался в такой заботе: Николай служил горным инженером в провинции, Ипполит был на флоте, а близнецы всю неделю находились в училище. Петр буквально нянчил Илью Петровича, обговаривая ежедневное меню с поваром и устраивая развлечения на вечер. Сестре Саше он писал, что ему совсем не скучно жить с отцом.

"Обедаю каждый день дома, по вечерам довольно часто бываем с папашей в театре (русском) или играем в карты".

Двенадцатилетним близнецам Анатолию и Модесту он вполне сознательно пытался заменить мать. "Моя привязанность к этим двум человечкам, - сообщал он Саше, - в особенности (это по секрету) к первому, с каждым днем все делается больше и больше. Я внутренне ужасно горжусь и дорожу этим лучшим чувством моего сердца. В грустные минуты жизни мне только стоит вспомнить их - и жизнь делается для меня дорога. Я по возможности стараюсь для них заменить своею любовью ласки и заботы матери, которых, к счастью, они не могут знать и помнить, и, кажется, мне это удается".

Александру Познанскому видится темная сторона в отношениях Чайковского со своими младшими братьями, "выходящих за рамки обычной братской привязанности". Представляется "неоспоримым", заключает он, что "отношения трех братьев Чайковских были до чрезвычайной степени проникнуты эротизмом, включая его физические проявления". Нет ничего необычного в том, что в семье, в которой царила такая теплота и близость, братья нередко спали вместе, хотя и были совершенно разного возраста. Но избыточность в выражениях любви Чайковского к близнецам - да и их собственный культ любящего забавы старшего брата - вызывает у современного читателя отчетливую неловкость, когда он пишет письма, в которых разрешает одному из братьев "облобызать" другого от его лица, и забирается к ним в постель, чтобы устраивать с ними там "забавы".

На этом этапе, как Чайковский сам сообщал Саше, он отдавал тайное предпочтение Анатолию, более замкнутому и самостоятельному из близнецов. В простодушном и восторженном Модесте он явно видел слишком много от самого себя - и удавалось ему это скрывать далеко не так искусно, как ему мнилось.

В том же, что в зрелом возрасте Анатолий будет придерживаться гетеросексуальной, а Модест гомосексуальной ориентации, нет ничего особенного: современные исследования близнецов обнаруживают подчас поразительное несходство сексуальных пристрастий, как и других характеристик. Даже при том, что двадцатидвухлетний Петр Ильич, выступая в роли его суррогатной матери, явно больше благоволил к его брату-близнецу, чем к нему, судьба Модеста была, вероятно, уже предрешена. Когда же он тоже стал выказывать артистические стремления, с куда как меньшим успехом, это должно было породить весьма гремучее сочетание с общей им сексуальной ориентацией, отводя Модесту по отношению к брату, как в жизни, так и в искусстве, роль Босуэлла по отношению к Джонсону.

25 апреля 1863 года, спустя шесть месяцев после поступления в консерваторию, Чайковский оставил службу в министерстве юстиции и всецело посвятил себя занятиям музыкой. Несмотря на то что он заручился одобрением отца, время было выбрано не самое удачное. В том же месяце Илья Петрович покинул Технологический институт, выйдя в отставку и лишив семью основного источника дохода.

Демонстрируя решимость идти по избранному им пути, трудолюбивый студент взял на себя обязанность пополнять семейный бюджет, давая уроки днем, а вечером выступая в качестве аккомпаниатора. Своей сестре он сообщал, что "совершенно отказался от светских удовольствий" - в целях сокращения своих расходов, но что было также еще одним символом его фанатичной преданности музыке, ценой даже своей сексуальной жизни. Пора, решил он также, выглядеть соответственно своей новой роли. К осени его приятели едва узнавали в личности с длинными волосами и в потрепанном старом пальто щеголя и светского человека, которого когда-то знали.

В консерватории Чайковский продолжал заниматься у Зарембы, пройдя курс гармонии и приступив к занятиям контрапунктом, но гораздо большее влияние на него оказывал Рубинштейн, с которым он работал над оркестровкой. Дома Чайковский мог также наслаждаться заочным, но очень близким знакомством со своим литературным кумиром Пушкиным, три произведения которого он превратит в оперы. На жительство в Петербург переехала со своими пятью детьми свекровь его сестры Саши - Александра Ивановна Давыдова, Старшие Давыдовы были хорошо знакомы с Пушкиным. Он часто гостил в их сельском имении в Каменке, где и сам Чайковский проведет не одно плодотворное лето. Старшая дочь Александры Ивановны, Елизавета, тоже потчевала молодого композитора воспоминаниями о Пушкине и Гоголе, а также упоительными рассказами о счастливых путешествиях по Европе, куда более счастливых, чем то, которое до сих пор довелось совершить ему самому.

В семье питали надежду, что Чайковский, возможно, проявит романтический интерес к ее младшей сестре Вере, как проявила его, судя по всему, сама Вера. В свое время это причинит молодому гомосексуалисту немало хлопот, пока же, однако, эти вечера воспоминаний были началом для Чайковского почетного членства в семье Давыдовых, которое на протяжении многих лет будет компенсировать ему отсутствие собственной семьи. Они разделят его славу и будут служить ему опорой в многочисленные минуты кризиса в гораздо большей степени, чем большинство из его друзей. Именно одному из Давыдовых, самому младшему, а для него - самому дорогому из всего семейства, он посвятит свое последнее и величайшее произведение, Патетическую симфонию, и именно в доме Давыдовых, в их имении Каменке, в пору, когда хозяйкой в нем будет его сестра, он напишет свое первое по-настоящему зрелое произведение.

Но сначала было "сказочное" лето, проведенное в качестве гостя не столь достойного друга, князя Алексея Голицына, в его родовом поместье Тростинце на Украине. Несмотря на другие приглашения, в том числе и приглашение от сестры приехать в Каменку, Чайковский предпочел роскошь и великолепие гостеприимства князя, кульминацией которого стало празднество, устроенное в честь гостя в день его именин 11 июля и продолжавшееся целый день. Оно началось после обедни с торжественного завтрака на открытом воздухе и завершилось в тот вечер прогулкой "в лес, где вся дорога была обставлена пылавшими смоляными бочками, а в павильоне среди чащи был устроен праздник для народа и роскошный ужин в честь виновника торжества". Неудивительно, что он писал несколько виновато своей сестре, что ему было "очень хорошо" у Голицына - настолько хорошо, похоже, что он отложил возвращение в консерваторию еще на несколько недель, сообщив, что страдает зубной болью.

Неудивительно также, что Рубинштейн был невысокого мнения об ученическом сочинении, с которым он вернулся в консерваторию, увертюре к драме Александра Островского "Гроза". Даже лояльно настроенный Ларош охарактеризовал его как "музей антимузыкальных курьезов". То лето, судя по всему, изобиловало теми развлечениями, которые Чайковский поклялся оставить в прошлом. Так ли бесповоротно отрекся повеса, ставший эстетом, от своих прежних привычек? Нет никаких упоминаний о приятелях, которые могли сбить его с пути в то лето, кроме самого князя, бывшего на восемь лет старше композитора и уже пользовавшегося скандальной славой в петербургском обществе. Поставленный в оппозицию к Саше Давыдовой - сестре-снегурочке, следящей со зрительских мест и неустанно посылающей приглашения приехать на лето поработать в не менее благоприятных условиях, - Голицын становится фаустианской фигурой, символизирующей искушения, которым Чайковский так и не сможет вполне противостоять.

Проведя лето 1863 и 1864 годов у Апухтина и Голицына, он укрепился в своем решении и провел лето 1865 года в Каменке. Хотя и менее экзотическое, чем Тростинец князя, имение было не лишено вдохновляющих ассоциаций.

Претерпев различные невзгоды во время обратной поездки в Петербург, в которой сочетались нерадивость кучера, едва не приведшая к печальному исходу, и нехватка еды, Чайковский вернулся в столицу и обнаружил, что ему негде жить. Его отец снова женился, на этот раз на пожилой вдове Елизавете Михайловне Липпорт; но недостаток средств вынудил Илью Петровича искать пристанища, без супруги, в доме своей старшей дочери Зинаиды. Какие бы нежные чувства ни питал Чайковский к своей новоиспеченной мачехе, он не имел особого желания жить с ней в отсутствие отца, а потому принял предложение Апухтина переселиться к нему. По свидетельству одного из современников, поэт и музыкант жили той осенью на одной квартире "как муж с женой... Апухтин лежал в постели, Чайковский подходил и говорил, что идет спать, и Апухтин целовал у него руку и говорил: "Иди, мой голубчик, я сейчас к тебе приду".

В ту осень, проведя два подряд привольных лета, Чайковский впервые познакомился с настоящей бедностью, усугубленной мучившей его болезнью глаз и геморроем. Чем бы он себя ни утешал, жить за счет друзей вроде Апухтина было ему нелегко, и у него тем более имелись причины быть благодарным за проявленную к нему доброту своей мачехе Елизавете Михайловне и своему давнему учителю пения Пиччиоли, которые частенько подкармливали его. Новая жена отца, кроме того, избавила его от немалого унижения, заплатив портному, грозившему устроить неприятности из-за неоплаченного счета. "Не знаю, - писал он Саше об их мачехе, - что бы я без нее делал".

© ЭКСМО, 2003