Российский литературный портал
GAY.RU
  ПРОЕКТ ЖУРНАЛА "КВИР" · 18+

Авторы

  · Поиск по авторам

  · Античные
  · Современники
  · Зарубежные
  · Российские


Книги

  · Поиск по названиям

  · Альбомы
  · Биографии
  · Детективы
  · Эротика
  · Фантастика
  · Стиль/мода
  · Художественные
  · Здоровье
  · Журналы
  · Поэзия
  · Научно-популярные


Публикации

  · Статьи
  · Биографии
  · Фрагменты книг
  · Интервью
  · Новости
  · Стихи
  · Рецензии
  · Проза


Сайты-спутники

  · Квир
  · Xgay.Ru



МАГАЗИН




РЕКЛАМА





В начало > Публикации > Проза


Жан Кокто
O себе

Я никогда не был красавцем. Молодость заменяла мне красоту. Череп у меня не хуже, чем у других. Но плоть на нем плохо скроена. К тому же и сами кости со временем меняются к худшему. Нос, прежде прямой, стал загибаться крючком, как у моего деда. И точно таким же, помню, он стал у моей матери на смертном одре. Слишком много было душевных бурь, сомнений, пощечин судьбы - и вот мой лоб сморщился, глубокая морщина пролегла между бровями, сами брови скривились; веки отяжелели, щеки ввалились и стали дряблыми, уголки губ опустились, и теперь стоит мне наклониться над зеркалом, как вместо лица я вижу словно отделившуюся от костей бесформенную маску. На подбородке пробивается седая щетина. Волосы хотя и поредели, но остались непослушными. И теперь у меня на голове торчат во все стороны жидкие пряди, которые невозможно причесать. Пригладишь их - получается весьма жалкий вид. А встанут снова дыбом - кажется, будто их взбили нарочно.

Зубы у меня кривые. Короче говоря, к обычному сухощавому телу с обычными ногами и руками, которые даже хвалят за выразительные и длинные кисти, приставлена нелепая голова. Из-за нее я кажусь высокомерным. На самом деле я просто не хочу подать виду, что стыжусь своей внешности; но из страха, как бы кажущееся высокомерие не приняли за настоящее, я спешу рассеять это впечатление.

Отсюда и резкие переходы от сдержанности к разговорчивости, от уверенности в себе - к робости. Ненависть мне неизвестна. А способность забывать обиды столь сильна, что иногда, неожиданно встретив врага, я улыбаюсь ему. Его изумление действует на меня как холодный душ и заставляет очнуться. И я не знаю, как держаться дальше. Меня удивляет, что он еще помнит причиненное им зло, в то время как я сам о нем уже забыл.

Именно эта врожденная склонность к евангельской добродетели предохраняет меня от догматизма. Жанна д'Арк - мой великий писатель. Никто не выразил себя лучше - ни по сути, ни по форме. Дрогни она - и, может быть, у нее появился бы "стиль". Но такая, как она есть, Жанна сама по себе уже стиль, и я начинаю читать и перечитывать все о судилище над ней. Антигона - другая

моя святая. Эти две анархистки отмечены той дорогой мне серьезностью, в которой мне отказывал Жид, но которая мне присуща, хотя она и не имеет ничего общего с тем, что обычно серьезностью именуют. Это серьезность поэтов. (...)

По природе своей я ни весел, ни мрачен. Хотя могу быть слишком мрачным или слишком веселым. В разговоре, волнующем душу, мне случается забывать и горести, и недуги, и самого себя, настолько меня пьянят слова и возбуждают мысли. Тогда они приходят свободнее, нежели в одиночестве, и зачастую написать статью для меня настоящая пытка, говорю же я без малейших усилий. Это опьянение словом создает ложное впечатление, будто я и пишу так же легко. Но как только приходит самоконтроль, легкость уступает место тяжелому труду, словно взбираешься на высокую гору. К тому же каждый раз, прежде чем приступить к делу, я терзаюсь суеверным страхом - боюсь начать не так, как надо. Поэтому медлю, и все это похоже на известное состояние, которое психиатры зовут "страхом перед действием". Чистый лист бумаги, чернила, перо внушают мне ужас. Мне кажется, что они составили заговор, желая помешать мне писать. Если удается их победить, "мотор" разогревается, заводится и голова начинает работать. Но тут важно, чтобы я сам как можно меньше вмешивался в дело, оставался в полудреме. Стоит только задуматься о том, как же действует этот механизм, и он выключается. А чтобы снова пустить его в ход, приходится ждать, пока он заработает сам, и не пытаться вынуждать его к этому хитростью. Вот почему я избегаю письменных столов, их манящий вид отпугивает меня. Я пишу когда вздумается, прямо на коленях. То же и с рисунками. Разумеется, я всегда могу рисовать похоже, но это не то, истинная же линия появляется лишь тогда, когда сама пожелает.

Мои сны часто бывают меткими, многозначительными шаржами на мои поступки и могли бы послужить мне уроком. К несчастью, эти сновидения высмеивают само мое душевное устройство и не столько помогают бороться с собой, сколько обескураживают. Ведь мало кто так знает свои слабости, как я, и, когда мне случается прочитать о себе ругательную статью, я думаю, что сам мог бы ударить себя вернее, всадить меч по самую рукоять, так что у меня бы сразу подкосились ноги, вывалился язык и я бы рухнул на арену.

Не следует путать ум, который нас так ловко дурачит, с тем неведомо где помещающимся органом, который непрошено указывает нам границы наших способностей. Переступить их не может никто. Такая попытка тотчас заметна. И она только лишний раз подчеркнет ограниченность пространства, отведенного для наших кульбитов. Способность развернуться в этих пределах и есть признак таланта. Только в этом мы и можем продвинуться. Продвинуться в нравственном смысле, потому что от нашей воли не зависит, когда и за что мы примемся в следующий раз. В наших силах лишь быть честными. Одно плутовство порождает другое. Лучше уж оказаться неумелым. Безымянная публика освищет, но простит нас. Плутовство же отзывается долгим эхом. И в конце концов, публика равнодушно от нас отвернется, как от изменившей женщины.

Вот почему я всегда старался не растрачивать сил на чистописание. Я делаю тысячи ошибок и почти не исправляю их, мне лень себя перечитывать, и перечитываю я лишь самую суть. Если то, что нужно было сказать, сказано, прочее несущественно. Однако и у меня есть свой метод. Он заключается в том, чтобы писать быстро, плотно, экономить слова, избегать красот, долго целиться, не заботясь о технике стрельбы, и во что бы то ни стало поражать цель. (...)

Когда анкета переписи населения интересуется, умею ли я читать и писать, меня подмывает ответить "нет".

А кто вообще умеет писать? Писать - значит воевать с бумагой и чернилами, добиваясь, чтобы тебя услышали.

Одни корпят слишком много, другие слишком мало. Золотая середина, совмещающая хромоту и изящество, встречается редко.

Читать - другое дело. Я читаю. Мне кажется, что читаю. Но всякий раз, когда перечитываю, оказывается, что я этого не читал. С письмами вечно такая история. Читаешь письмо, вычитываешь из него, что тебе нужно.

Отлично. Откладываешь его. А когда натыкаешься на него снова и перечитываешь, видишь другое письмо, которого ты никогда не читал.

Такие же штучки выделывают с нами и книги. Если они не подходят к нашему настроению, мы не находим в них ничего хорошего. Если они нарушают наш покой, мы браним их, и эта хула заслоняет их, мешает нам прочесть их непредвзято.

Читать самого себя - вот чего хочет читатель. Если ему что-то нравится, он читает и думает, что сам написал бы то же самое. Он может даже обидеться на книгу, если она сказала вместо него то, до чего он не додумался, но что он, уж конечно, сказал бы лучше.

Чем больше книга задевает нас за живое, тем хуже мы читаем ее. Мы сливаемся с ней и переделываем ее на свой лад. Поэтому, когда мне хочется убедить себя, что я умею читать, я выбираю книги, чуждые моей натуре. В больницах, где я подолгу лежал, я читал то, что мне приносила сиделка или случайно попадалось под руку. Книги Поля Феваля, Мориса Леблана, Ксавье Леру, всякие приключенческие романы и детективы превращали меня в скромного и внимательного читателя. Рокамболь, Лекок, преступления Оранвиля, Фантомас, Шери-Биби убеждали меня: "Ты умеешь читать", но все-таки говорили на слишком близком мне языке, чтобы я невольно за что-то в них не зацепился и не перекроил их по своей мерке. Это бесспорная истина, вот, например, что скажет туберкулезный больной о "Волшебной горе" Томаса Манна: "Кто сам не болел туберкулезом, тот никогда не поймет эту книгу". Между тем Томас Манн, не страдая этим недугом, написал ее, и написал как раз для того, чтобы здоровые поняли, что такое туберкулез.

Мы все - больные и умеем читать только те книги, которые рассказывают нам о наших болезнях. (...)

В моей жизни выпадали столь тяжкие времена, что смерть казалась мне желанным избавлением. И я приучился не бояться ее и разглядывать в упор.

Поль Элюар однажды удивил меня признанием, что он был напуган, увидев, как я бросаю ей вызов, когда в роли барона Фантома рассыпаюсь в прах. Меня больше

озадачивает жизнь, чем смерть. Я не видел мертвыми ни Гарро, ни Жана Ле Руа, ни Реймона Радиге, ни Жана Деборда. За последнее время мне несколько раз пришлось бодрствовать у гроба - у гроба моей матери, Жана де Полиньяка, Жана Жироду, Эдуара Бурде. Всех, кроме Жана де Полиньяка, я рисовал, подолгу оставался наедине с ними. Разглядывал совсем близко, чтобы вернее передать их черты. Прикасался к ним, любовался ими. Ведь смерть печется о красоте своих статуй. Разглаживает на них морщины. Напрасно твердил я себе, что их не заботят мои заботы, я чувствовал их близость, словно мы были сторонами одной монеты, которые не могут видеть друг друга, но разделены всего лишь тонкой металлической пластинкой.

Если бы мне не было жаль покинуть тех, кто мне дорог и кому я еще могу пригодиться, я бы стал с любопытством дожидаться, когда меня настигнет и поглотит тень смерти. Мне бы не хотелось, чтобы смерть была концом долгих страданий, как бывает, когда она, промедлив до последнего и изрядно помучив, наконец милостиво добивает нас. Я хотел бы сказать "прости" моим близким и тут же уступить свое место веселой толпе моих творений.

Из всего, что связано со смертью, мне противна только помпа, которой ее окружают. (...)

Вчера я был на одном кладбище в горах. Оно покрыто снегом, могил немного. С него видна цепь Альп. И как ни смешно выбирать себе место последнего упокоения, но я подумал о нашем семейном склепе на Монмартре и пожалел, что не смогу лежать здесь.

После смерти Жана Жироду я опубликовал прощальное письмо, кончавшееся словами: "Скоро я последую за тобой". Мне изрядно досталось за эту фразу, в которой увидели пессимизм, упадок духа. Ничего подобного. Я просто хотел сказать, что, если даже доживу до ста лет, это будет только минутной отсрочкой. Но лишь немногие со мной согласятся и признают, что все мы находим себе разные занятия или просто убиваем время за картами, сидя в поезде, мчащемся к смерти.

Мать Анжелика так трепетала перед ней в своем Пор-Рояле, ну и что это ей дало? Не лучше ли относиться к ней спокойно? Есть что-то жалкое, раболепное в том, чтобы только о ней и думать. Извиняться за то, что живешь, как будто жизнь существует по какому-то недосмотру смерти. Да и что скажут те, кто добровольно запирается в камере и с тоской перебирает документы своего "дела"? Суд не зачтет им этого. Приговор вынесен заранее. Они только напрасно теряют время.

Прекрасно поступает тот, кто с толком употребляет отпущенный ему срок и не тщится стать судьей самому себе. По-настоящему владеют временем те, кто вылепляет что-нибудь из каждой минуты и не заботится о приговоре.

Я еще многое мог бы сказать о смерти, и меня удивляет, что столько людей терзаются из-за нее, ведь мы всегда носим ее в себе, и пора бы уже с нею смириться. Откуда взяться страху перед той, что живет вместе с нами и составляет часть нашей сущности? Но вот поди же. Мы привыкли лгать, рассуждать о ней как о чем-то отдельном от нас. А куда лучше усвоить, что мы обручены с нею с самого рождения, и приспособиться к ее лисьему характеру. Ибо смерть умеет сделать так, чтобы мы забыли о ней и подумали, что она у нас больше не живет. И хотя она затаилась в каждом, все верят собственной выдумке, будто смерть - аллегорическая фигура, которая появляется лишь в последнем акте.

Смерть, как хамелеон: мы полагаем, что она за тридевять земель, а она тут как тут, везде, даже в самой радости жизни. Она - наша молодость. Наша зрелость. Наша любовь.

По мере того как я убываю, она вытягивается. Чувствует себя все вольготнее. Больше хлопочет. Все усерднее наводит свои порядки. И все меньше и меньше дает себе труда притворяться перед нами.

Ну, а где наш конец, там ее триумф. Теперь она может выйти и запереть нашу дверь на ключ.

Я люблю бывать с молодежью. Она умудряет меня больше, чем годы. Ее дерзость, ее беспощадность действуют как холодный душ. Это хорошая гигиена для стариков. Кроме того, обязанность служить ей примером не дает сбиться с прямого пути. Я понимаю, почему многие

мои сверстники избегают встреч, которых я ищу. Молодежь утомляет тем, что все ниспровергает, и при этом, кажется, сама не знает, чего хочет.

Дети - те знают, чего хотят. Поскорее вырасти из детства. А когда вырастают, тут-то и начинается сумбур. Потому что молодость сначала понимает, чего она не хочет, а уж потом - чего хочет. А не хочет она как раз того, чего хотим мы. Мы ей нужны для контраста. Случается, я прежде, чем сами мои молодые друзья, угадываю момент, когда они начинают хотеть. Уши старой цирковой клячи узнают знакомую музыку. И я отмечаю этот миг.

Вспоминаю, как Радиге извлекал из карманов отточенные против нас клинки. Я использовал это оружие в войне с самим собой. Таковы мои отношения с молодыми дарованиями, которые я открываю. Все думают, что я много даю им, а на самом деле я только беру. Им я обязан всем.

Никакого почтения я не требую. Когда молодые приходят ко мне, они приходят к себе. Я замечаю, что они забывают о моем возрасте, и изумляюсь этому не меньше, чем если бы меня приняли как равного жрецы Мемфиса.

Такой же привилегией пользовались Эрик Сати, Макс Жакоб. Я всегда видел их под руку с молодыми друзьями.

Я говорю сейчас о столичной, уже прозревшей молодежи. Она безошибочно выбирает поле деятельности. Находит себе семью закоренелых анархистов. Входит в нее приемышем. Осваивается. Набирается неблагодарности. И ждет минуты, когда у нее достанет сил перебить всю семью и поджечь дом.

Молодые люди из провинции прибегают к другому методу. Они нам пишут. Жалуются. Зовут на помощь. Они хотят бежать из своей среды в другую, где их смогут понять и поддержать. И если они выходят пешком из Шарлевиля (лавры Рембо не дают им покоя), то довольно быстро догоняют парижан.

Не ясно ли, что от молодых глупо ждать благодарности и глупо кичиться тем, что они ищут у тебя убежища? Они нас любят постольку, поскольку наши недостатки их учат, наши слабости служат им извинением, а наша усталость отдает нас на их милость. Из этой амальгамы нам и следует извлекать свою выгоду, используя молодежь так же, как она использует нас. Наши произведения для нее - что старый башмак для щенка. Она оттачивает на них зубы.

Нелепо рассматривать молодежь как нечто единое и верить всему, что она о себе выдумывает. Еще глупее бояться ее, разговаривать с ней через стол, захлопывать дверь у нее перед носом или обращаться в бегство.

Конечно, ей свойственна мифомания. Конечно, она беззастенчива. Конечно, она отнимает у нас уйму времени. Что из того!

Естественно, что она морочит нас враньем. Естественно, что при нас она надевает маску. Естественно, что она честит нас за глаза и что, если она вступает на ложный путь, ответственность возлагается на нас.

И все-таки мы должны смириться с этим, ведь эта самая молодежь - утешительное доказательство того, что не все попались в сети политики и что нам есть кому передать священный огонь.

Многие из приходивших ко мне молодых людей позже признавались, что пришли на пари, или увидев мое имя на афише, или просто в пику старшим.

Меня всегда угнетало их молчание. Мне чудился в нем какой-то скрытый смысл. А они молчали просто из страха наговорить глупостей.

И все-таки каждый раз я снова попадаю в эту ловушку. Молодежь внушает нам робость, потому что кажется загадочной. В этом сила ее молчания. Мы экипируем ее за свой счет. И молодой человек очень скоро понимает это и пользуется своим оружием сознательно. Берет за правило молчать и усовершенствует пытку.

Тут важно быть начеку. После его ухода это смертельное молчание проникает в нас и опустошает. Жертва видит в нем осуждение. Взвешивает его. Соглашается с приговором. Испытывает к себе отвращение. На нее находит столбняк. И вот она уже, раскрыв клюв, падает с дерева.

Я видел, как многие художники, попав в такой переплет, теряли почву под ногами, разуверялись в себе и уже не могли обойтись без своих палачей.

Порой меня озадачивает одиночество наших юных гениев. Уйдя от нас, они слоняются по улицам. Сетуют, что не могут найти подходящей компании среди сверстников. Некоторые приезжают даже из-за города. Но не признаются в этом. Засиживаются. Пропускают последний поезд. Мы провожаем их до дверей, не понимая, что происходит. А они не могут вернуться к себе, и у них нет денег на номер в гостинице. Иногда они начинают вести себя так странно, что я опасаюсь, как бы они не бросились в реку. Что делать? Они молчат. Они зарываются в яму, откуда нам их не вытянуть. Они вот-вот полетят в пропасть и увлекут нас за собой страшной силой инерции.

Они знают, однако, что не все двери для них закрыты, что я вникаю в их тревоги, что я их слушаю, говорю с ними, даже если сами они молчат; что я им что-нибудь посоветую. Иначе говоря, я отвоевываю один вечер у пустоты, в которой проходят их поиски себя. Как я уже сказал, ничего нет хуже этого промежутка между детством и юностью.

Вспомним нашу собственную драму. Моя была запоздалой и скучной. Я гордо продвигал свою фишку по доске, но мои кости оказались обманными. И мне пришлось вернуться к исходной точке и пристроиться в хвост.

Встречи, которые могли бы состояться, но не состоялись, избавили бы нас в свое время от многих бед. И может быть, встреча с нами будет именно такой.

К сожалению, ответить на все письма с призывом о помощи, принять всех отчаявшихся невозможно. Это значило бы возглавить Клуб Самоубийц. Остерегайтесь утопающих, которые цепляются за нас и топят.

Ответить - значит дать повод для следующего письма, на которое ждут ответа, так что этому не будет конца. Оборвать же переписку - значит показать презрение. Лучше не отвечать вовсе, а из тех, кого мы впустили в дом, вновь звать только отмеченных особым знаком. (...)

Что бы ни думала публика, у меня нет никакой эстетической программы. Я стремлюсь только выдержать линию.

Что такое линия? Это жизнь. Линия должна жить в каждой точке по всей своей длине так, чтобы художник был виден яснее модели. Толпа судит произведение, разглядывая линию модели и не понимая, что она может вовсе исчезнуть, уступив место линии художника, если та живет по своим законам. Под линией я понимаю непрерывность личности. Она есть не только у Матисса или Пикассо, но и у Ренуара, Боннара, Сера, у которых всякая линия, кажется, растворилась в мазках и цветовых пятнах.

У писателя линия главенствует над формой и содержанием. Она пронизывает все слова, которые он подбирает. Звучит непрерывной нотой, которой не замечает ни ухо, ни глаз. В каком-то смысле линия - это стиль души, и если она изменит себе, рассыплется завитушками - в творении нет души, оно мертво. Вот почему я не устаю повторять, что для художника имеет значение только один прогресс - нравственный, моральный, ибо линия идет на спад, как только убывает пламя души. Не путайте моральный прогресс с прописной моралью. Моральный прогресс - это закалка души.

Как только мы почувствуем, что наша линия слабеет или раздваивается, как нездоровый волос, мы спешим оказать ей помощь. Линия проявляется даже раньше, чем смысл. Пусть художники поставят крестики на листе бумаги - я сразу скажу, где чей. И мне достаточно приоткрыть книгу, как я уже, не читая, различаю линию.

Но обычно глядят только на облачение этой характерной линии. Чем меньше она скрыта от глаз, тем меньше ее замечают люди, привыкшие восхищаться лишь ее нарядом. Поэтому они и предпочитают Ронсара - Вийону, Шумана - Шуберту, Моне - Сезанну.

Что они могут понять в Эрике Сати, у которого эта восхитительная линия обнажена? В Стравинском, изо всех сил стремящемся содрать с нее кожу?

Драпировка Бетховена и Вагнера приводит их в восторг. Но сама линия, такая жирная, на которую накручена эта драпировка, остается для них невидимой.

Вы можете возразить, что человеку не подобает выставлять напоказ свой скелет, это было бы верхом бесстыдства. Но линия отнюдь не скелет. В ней заключены

взгляд, интонация, жесты, походка - все, из чего складывается физический облик личности. Она - проявление мощной, подчиняющей наше естество силы, об источнике которой вечно спорят философы.

Мы угадываем ее еще до того, как музыка, картина, статуя, стихотворение заговорят с нами. Это она волнует нас, когда художник решает порвать с миром предметов и заставляет сами формы повиноваться ему.

Музыка, по всей видимости не чуждая изображению, на самом деле тяготится им тем больше, чем больше согласуется с замыслом композитора. Ни одно искусство не рождает столько глупостей и пошлостей. И если композитор уходит от привычного уху, публика злится на него точно так же, как злилась бы в подобном случае на художника или писателя.

В музыке редко, но бывает так, что эту призрачную линию можно уловить не только особым чутьем. Это происходит, когда она воплощается в мелодии. Когда мелодия повторяет ее так точно, что сливается с нею.

Сочиняя "Edipus Rex", мы со Стравинским много ходили по Приморским Альпам. Был март. В горах зацветал миндаль. Однажды вечером мы сидели в каком-то кабачке и перебирали те несколько мелодий из "Фауста", где Гуно превзошел самого себя. Они струятся как сны. И вдруг наш сосед по столику поднялся и представился. Это был внук композитора. Он рассказал, что Гуно слышал мелодии "Фауста" во сне, а проснувшись, записывал их.

Разве не так мы летаем во сне?

Эти мелодии и побудили заметить госпожу Серт (следовало бы вообще цитировать каждое ее слово), что в "Фаусте" любят, а в "Тристане" занимаются любовью.

Идеальная линия проясняет для нас жизнь великих людей. Она сопровождает все их дела и поступки, сшивает их. Это, вероятно, единственное точное измерение, которое не удается исказить ложной перспективе Истории. Линия запечатлевается в духовном зрении прежде, чем успеет вмешаться память.

Не говоря уже о Шекспире, даже Александр Дюма постоянно использует эту ее способность. Он окручивает ее своими выдумками, и они кажутся нам достовернее самой несгибаемой, но преломленной в водах времени истины.

Ту же линию графологи умеют разглядеть в почерке;

как бы ни старался человек замаскировать ее. Чем больше стараний, тем вернее она себя выдает. Сам факт маскировки - лишняя улика в деле.

Что бы ни думала по этому поводу одна владелица книжной лавки, моя хорошая знакомая, обвиняющая меня в том, что я лишь водружаю знамя, а рисковать предоставляю другим, моя линия - линия атак и риска. Эта знакомая и сама могла бы заметить, что ее военная метафора, по меньшей мере, сомнительна. Как водрузить знамя, не бросаясь в атаку? Наоборот, если когда-нибудь мне покажется, что я уже не гожусь в бой, вот тут-то я и подам в отставку. Но даже и тогда, покуда мне будут служить ноги, я не смогу усидеть на месте и не ринуться на передовую, чтобы поглазеть, что там творится.

В общем и целом, воинственная линия проходит через все, что я сделал. Если мне случается применять оружие противника, то ведь оно достается мне в бою. А судят по результатам. Кто мешал моему противнику употребить его лучше?

(...) Кажется, ни один человек не был окружен таким непониманием, такой любовью и такой ненавистью, как я. Дело в том, что всем, кто судит обо мне издали, я кажусь неприятным, с теми же, кто подойдет поближе, повторяется сказка о красавице и чудовище: вместо страшного зверя она находит добрейшее существо, которому только и нужно, чтобы его полюбили. Именно так я встретил своих лучших друзей. Дураков отталкивает видимость. А умным я внушаю подозрение. Кто же мне остается? Такие же бродячие актеры, как я сам, которые меняют место чаще, чем рубашку, и представлениями расплачиваются за крышу над головой. Потому мое одиночество не знает тишины. Во всем блеске я появляюсь только на манеже: в параде-алле и в сольном номере. Да простят меня те, кто делит со мной фургончик и видит меня всегда в неприглядном виде,- им кажется поэтому, что все худшее я приберегаю для них.

Как и любой бродяга, я одержим идеей обзавестись своим домом. И подыскиваю за городом что-нибудь подходящее. Но когда нахожу то, что мне нравится, владелец или передумывает продавать дом, поняв по моему восторгу, что владеет сокровищем, или заламывает бешеную цену.

В Париже я не могу найти ничего, что пришлось бы мне по вкусу. Все квартиры, которые мне предлагают, кажутся мне бездушными. Я бы хотел, чтобы мой дом говорил: "Я ждал тебя".

А пока, в ожидании невозможного, я окопался в своей норе.

"Я чувствую, что мне трудно жить",- ответил умирающий столетний Фонтенель на вопрос врача: "Что вы чувствуете, господин Фонтенель?" Но к нему это чувство пришло перед самым концом. Я же живу с ним всю жизнь.

Из книги "Бремя бытия", 1947

 

Напоследок признаюсь в одной вещи, непозволительной, возмутительной в наше скучное, но желающее быть трагическим время: я счастлив. И хочу раскрыть вам секрет моего счастья. Он прост. Я люблю ближнего. Люблю любить. Ненавижу ненавидеть. Всегда стремлюсь понять и принять. Встречаясь с чем-то новым, стараюсь не упустить возможность отправиться по пути, который оно указывает, и открыть неведомые земли. Мне непонятен мир, где чужой успех воспринимают как удар, меня успех собратьев только радует. Это небескорыстная радость: ведь известно, что красивая женщина среди других красоток смотрится лучше, чем среди дурнушек. Вот и мое своеобразие становится ярче в лучах славы тех, кто мне нравится и кто не похож на меня. Если же какая-то вещь мне не нравится, я пытаюсь найти в ней что-нибудь, что говорило бы в ее пользу. И еще - мне повезло с друзьями: в этой благородной школе дружбы добрые чувства были так сильны, как чаще бывают сильны чувства злые. Мы любили так, как другие ненавидят. И держали двери настежь, боясь упустить нежданного пришельца.

При всем своем пессимизме я уверен, что все к лучшему в этом мире, и одержим нелепой страстью ко всеобщему согласию.

Я вышел из того возраста, когда бываешь несправедливым ради самообороны и боишься любви, как болезни, которую надо превозмочь во что бы то ни стало. В мои годы уже не страшно увлечься кем-то, кто сильнее тебя. Напротив, я готов принять этого сильнейшего по-королевски, как дорогого гостя. И каждый вечер засыпаю спокойно, если прожил день, ни единым словом не причинив вреда ближнему.

Отдаю этот секрет счастья даром - берите, кто хочет. Его нельзя продать, хотя не перевелись еще маловеры, считающие, что с ними делятся только для того, чтобы их одурачить, и, возможно, поверившие бы тебе охотнее, если бы за это пришлось платить. Из рук таких людей мои книги падают сами, как сухие листья. Мне дорог читатель непредубежденный, доверчивый, добрый. Читатель, к которому я обращаюсь,- вы. Я в этом уверен.

Из книги "Критическая поэзия", т. 2, 1960