Российский литературный портал
GAY.RU
  ПРОЕКТ ЖУРНАЛА "КВИР" · 18+

Авторы

  · Поиск по авторам

  · Античные
  · Современники
  · Зарубежные
  · Российские


Книги

  · Поиск по названиям

  · Альбомы
  · Биографии
  · Детективы
  · Эротика
  · Фантастика
  · Стиль/мода
  · Художественные
  · Здоровье
  · Журналы
  · Поэзия
  · Научно-популярные


Публикации

  · Статьи
  · Биографии
  · Фрагменты книг
  · Интервью
  · Новости
  · Стихи
  · Рецензии
  · Проза


Сайты-спутники

  · Квир
  · Xgay.Ru



МАГАЗИН




РЕКЛАМА





В начало > Публикации > Фрагменты книг


Серж Лифарь
Танец навсегда
(фрагмент книги: "Дягилев с Дягилевым")
(фрагмент книги: "С Дягилевым")


Серж Лифарь

"Бубенчики еще глуше звенели в лесу, чем месяц тому назад; все было полно, тенисто и густо; и молодые ели, рассыпанные по лесу, не нарушали общей красоты и, подделываясь под общий характер, нежно зеленели пушистыми молодыми побегами".

В молодости, когда жизнь еще скрыта, мечта находит иные пути. Моя юность, окруженная ужасом и кровью, нашла убежище в чтении. Думаю, я могу считать, что именно оно в значительной мере помогло мне пережить это время. Я читал запоем. Когда не было сил выдержать жестокости, я обращался к своим самым истинным и самым дорогим друзьям. Таков Андрей Болконский, герой "Войны и мира"; я шел к нему навстречу, я упивался тайной возрождающейся жизни. Я обнаруживал в книге явления и чувства, которые герои выражали так, как я не смог бы. Андрей Болконский вновь находил весной огромный дуб, замеченный им прежде зимой. "Ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого горя и недоверия - ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их. "Да это тот самый дуб",- подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления".

Потрясенный, я закрывал книгу. Мне казалось, что я видел мою липу. Как будто он говорил о ней. Андрей был моим братом, был мною самим: жизнь и литература перемешивались. Я вновь открывал книгу, потому что любил и других героев - и Пьера, и Николая, и княжну Марью. Особенно Наташу. Я вспоминаю, что испытывал настоящую страсть к хрупкой Наташе. И сегодня, если я думаю о ее увлечении легкомысленным Анатолем Курагиным, мне не сразу доводится различить, какой была моя жизнь и какой была моя мечта. Я любил также Татьяну из "Евгения Онегина". Я открывал "Братьев Карамазовых", Пушкина, который был мне дорог всегда, Гоголя, Тургенева. Я читал много. Я удалялся все дальше от общества друзей, которые меня окружали, покровительствовали мне и растравляли страсти, смутно томившие меня. Я задыхался, так сильно билось мое сердце.

Однажды Советы издали приказ: все молодые люди, какие - не уточнялось, родившиеся в 1903, 1904 и 1905-м, должны явиться в такой-то день, такой-то час к причалу на Днепре. И действительно, я был посажен на "Свердлова" (бывший "Император"). После нескольких часов плавания, томимый каким-то мрачным предчувствием (которое меня не обмануло, потому что позже корабль взорвался и пошел ко дну со всеми юными пассажирами), я бросился в воду, чтобы попытаться доплыть до берега. Я долго боролся с течением, пока не добрался до одного из длинных, покрытых кустарником песчаных пляжей, протянувшихся вдоль реки. Изнуренный, я рухнул на землю. Когда я поднялся, то увидел совсем рядом песчаный бугорок. Любопытства ради разгреб песок, и у меня в руках оказалась человеческая голова. Я и теперь вижу ее, бритую голову казака с единственной прядью волос, отрубленную недавно и сохраненную песком. Я стоял, окаменев, держа в руках, можно сказать, голову Тараса Бульбы, один между небом, водой и кустарниками. Мне было пятнадцать лет. Я рассказал эту историю затем, чтобы сделать одно уточнение: я еще не знал Гамлета. Когда немного спустя я его открыл, можно понять, как по особенному отозвалась во мне встреча с бедным Йориком. Литература смешивалась с жизнью. Вокруг меня грохотала война. Я открывал неисчерпаемый роман Толстого и читал: "Взвод из двенадцати вооруженных солдат вышел из шеренги четким шагом". Солдаты Наполеона расстреливали в покоренной Москве, трещало пламя пожаров. Но я уже догадывался, что искусство идеализирует картины действительности. Вокруг меня шла совсем другая война. Ничего похожего на нее я не смог бы найти в этой книге. Я только слышал вместе с Пьером Безуховым мудрые слова бедного Платона Каратаева, шедшие из самого сердца: "Положи, Боже, камушком, подними калачиком!"

Это была также пора, когда в моем сердце бушевала музыка. Я посещал одновременно университет и консерваторию. Именно тогда сформировался мой музыкальный вкус. Моцарт, сочетавший в своей музыке юность и зрелость, стоял для меня на первом месте. Шопен, напротив, ставил передо мной необычную проблему: я увлекался его чувственными сочинениями, но вместе с тем из-за той же их страстности чурался их. Я улавливал в его музыке слишком высокую, кричащую нотку, которая совершенно не соответствовала музыке, что была мне по сердцу, но читалась как фраза из его личного дневника. Когда я играл или слушал Шопена, я уже не различал, где был он, а где я. Он был мне дорог.

Я уже писал об этом и по-прежнему полагаю, что это верно: воспитанный с детства на Глинке и Бородине, я был равнодушен к русским композиторам. Я отзывался на некоторые страницы "Бориса Годунова", но в целом Мусоргский, Бородин, Римский-Корсаков оставались мне чужды. Думаю, потому, что я не находил у них того, чем меня восхищали Пушкин и Моцарт,- легкости, прозрачности. Самым удивительным мне кажется, что только сегодня я их по-настоящему узнал и полюбил.

Когда я думаю о "Тристане и Изольде", "Мейстерзингерах" или "Парсифале", то затрудняюсь сказать, какую их этих трех опер предпочитал, но я не мог без них жить, грезя ими по ночам. Я бредил также Чайковским, который всегда был мне очень близок и чьи оперы "Евгений Онегин" и "Пиковая дама" мне были уже знакомы. Дебюсси, Равеля и Стравинского я еще вообще не знал.

Музыку я любил всегда. Одной из самых больших моих радостей было часами сидеть за фортепиано, нанизывая друг на друга любимые музыкальные отрывки. Я находил в этом, как и в книгах, то полное упоение, которого мне не давала жизнь. Я долгое время мечтал о карьере виртуоза. Вплоть до одного дня, когда после оккупации города белыми войсками вновь атаковали большевики. Белые армии были вынуждены отступить. Но генерал Драгомиров решил бросить в бой пятьдесят воспитанников гимназии, включая и меня. Я был зачислен в 34-й сибирский полк, который был удостоен чести получить из рук генерала Бредова крест Святого Георгия - наш военный орден. Мы одурели, сражаясь одни вопреки очевидности. Большевистские пулеметы трещали. Дождь свинца сметал все живое. Вдруг рядом с нами с чудовищным грохотом разорвался крупнокалиберный снаряд. Оглушенный мощью взрывной волны, я с трудом осознал, что оказался заваленным песком, сыпавшимся со всех сторон. Я почувствовал сильную боль в правой руке и увидел, что она вся в крови. Мой брат Василий спас меня из этой бойни, а большинство моих товарищей погибло...

Едва прошел страх и я вспомнил о виденной крови, первой моей мыслью было: "Моя рука! Как я буду играть на рояле? Останусь ли я калекой на всю жизнь?" Когда город пал, меня тайком выхаживали с помощью добытых по случаю медикаментов, чтобы не вызывать вопросов по поводу происхождения моей раны. Осколок снаряда так сильно разворотил мою руку, что ее пришлось зашивать. А когда я начал приходить в норму, возникла гангрена. Понадобилось вскрыть рубец и возобновить лечение. Разглядывая шрамы, оставшиеся от этой операции по сей день, я возвращаюсь мыслью к тому дню, когда бесповоротно определилось все мое будущее: я должен был отказаться от мечты стать музыкантом. Мое фортепиано - я помню, с каким волнением обретал его вновь,- с тех пор стало разве что моим другом, наедине с которым я вновь проводил долгие часы в мечтаниях, освобождаясь от переизбытка моей энергии. В этой любви к музыке были, конечно же, и беспокойство, и смятение - я это вижу сегодня, - и еще горечь от того, что я был брошен на погибель. Для кого? Зачем? Я не могу не склонить головы перед бесполезно погибшими. И все же с теми годами для меня неразлучны также нервный импульс, стремление найти свою жизненную цель. Теперь-то я знаю, что, только пройдя через всяческие смуты и страстные стремления, удается обрести внутренний покой.

Парадоксальным образом случилось так, что наш город Киев, сотрясаемый в те 1919-1920 годы войной, был не менее "обласкан" и в плане художественном. Сначала это было верно по отношению к прошлому. Столица Украины всегда гордилась собой как маленькой столицей искусств. Театральный сезон был в глазах моих родителей символом искушений, способных навредить слишком юному зрителю. Я помню только, как разрастались мои чувства от "Кина" - первой драмы, которую мне позволили увидеть, "Пиковой дамы" Чайковского - первой оперы - и еще больше от концерта, который великий Шаляпин дал в нашем городе. Я тонул в волнах звуков и красок, меня захлестывал дикий восторг. Вначале полагали, что Киев может быть пощажен гражданской войной. Увы! Так не получилось. Но многие, спасаясь от зверств в Петрограде и Москве, приехали в наш город. На какой-то момент здесь воцарилась атмосфера, я бы сказал, несколько "зюдистская", более мягкая, склонная к праздникам из страха перед приходившими одна за другой войнами. Киев стал переходным местом, лагерем гражданской войны и лагерем для каникул - танцем на вулкане, который соответствовал веселому и артистическому нраву наших соотечественников. К тому же самого блестящего из моих однокурсников в консерватории, заявившего о себе на выпускных концертах, звали Владимир Горовиц.

Весной 1920-го у моего отца и у нас со старшим братом Василием, служившим в белой армии, были все основания скрываться от ЧК. По крайней мере, как можно скорее обезопасить себя. И тогда мы спрятались в лесах, отдаленных от города. Мы жили в диких местах, где царила тревожная тишина. Мы надели рубахи из сурового полотна и отпустили волосы. В Киев я возвращался только тайком, чтобы поддерживать связь с семьей.

Однажды мы прибыли в поселок Тараща. Там находился на привале отряд красных всадников, совершавших переход. Чтобы повеселиться, они устраивали танцевальные вечера для себя и местных жителей. Танцы под духовой оркестрик заканчивались гомерическими попойками. Когда великороссы пускались в удалую "Камаринскую", а украинцы с воодушевлением и восторгом отплясывали гопак, я следил за их движениями. Мощь и сноровка были в этом фольклорном искусстве, открытом позднее благодаря ансамблю Моисеева. Их скачки и падения, вихревые вращения наподобие волчка заставляли биться мое сердце. А потом эта буря неожиданно сменялась медленными, грациозными движениями. Я с жадностью следил за танцующими. Во мне происходила внутренняя работа, что-то еще неосознанно изменялось при виде этих инстинктивных движений, не очищенных искусством.

Так мало-помалу я шел навстречу самому себе. Во мне накапливались силы, и, чем больше их было, тем мне становилось тоскливее. Не тогда, когда я оставался с моими друзьями - книгами и фортепиано, но тогда, когда я вновь погружался в то, что называют нормальной жизнью. Никогда еще эта жизнь не казалась мне столь тусклой, достойной презрения. Молодости всегда свойственно стремление к порядку, строгости и к тому, что их создает. Я имел такое стремление, смею утверждать, в большей мере, чем другие. А вокруг меня было лишь ужасающее зрелище общества, разрушавшего само себя. Это был крах сознания, девальвация всех ценностей. Осмеянная религия разлагалась. Взрослые тонули в разврате. Я вспоминаю одну фразу, все еще звучащую в моих ушах: "О! Для меня жизнь вполне хороша, если есть немного любви и дюжина сигарет!" Это действительно было правилом и высшим пределом для целого мира, сбившегося с пути.

Государство, оно было на пути становления: Россия становилась СССР. Большевики целиком подчинили страну своей власти. Последние соединения белых сложили оружие. После их бегства из Крыма огонь прекратился. Мы, мечтавшие о чуде, которое могла бы совершить помощь западных стран, оказались предоставленными самим себе. Эмиграция достигла высшей точки, какую знала история. А я теперь был призван в Красную Армию, чтобы стать там самым юным "краскомом", подчиненным главнокомандующему Ленину.

Я готов был окончательно упасть духом. Целыми днями я курил. Скручивал цигарки из раздобытого табака и курил, курил до одурения. Весь день я шатался по улицам Киева в сопровождении случайного товарища.

- Не пойти ли нам,- предложил он однажды,- в балетную студию Брониславы Нижинской - начальницы балетной труппы Киевской оперы? Там, кажется, прелестные девочки. И ты увидишь, как танцует моя сестра.

Поскольку ничего лучшего я предложить не мог, я согласился.

Это было потрясением. Передо мной под музыку Шопена и Шумана танцевали ученики Нижинской, одетые в балетную форму с красной звездой. Я опускаю все детали, только бы сохранить этот образ, который и на склоне лет все еще светится во мне: на исходе сломанного мира, где были только грохот и ярость, я открывал порядок и гармонию, настоящую дисциплину, которых жаждали мой ум и сердце.

Раз, два, три, четыре... Мое сердце бешено стучало, но я уже знал, что только здесь для меня была надежда обрести душевный покой. И любовь. Потому что в этом порядке заключались порыв, ритм, слияние тела и духа,- значит, любовь. Все прочие образы, все прочие страсти испарились. Когда я возвращался, мысли толклись в моей голове, но одно было мне ясно: я хочу поступить в студию Нижинской, сестры великого Нижинского. Назавтра она сухо и лаконично отказала мне в праве поступить в ее студию танца. Для меня это было страшным ударом. Мне посоветовали обратиться за поддержкой к дирижеру и художественному руководителю городской оперы Штейману, пользовавшемуся благосклонностью советских властей, а потому очень влиятельному.

- Будьте спокойны, товарищ Лифарь,- сказал мне Штейман.- Даже если она не примет вас в студию, вы еще лучше будете работать здесь. Ведь мадам Нижинская руководит и балетом моей оперы.

Кого только не было в этой государственной студии! Молодые рабочие и деревенские девушки, поступившие туда неизвестно зачем... "Мадемуазели" с Крещатика... Изголодавшиеся интеллектуалы, приманенные надеждой,- смутной, как блуждающий огонек. Ничего подобного этой мешанине не было ни в каком другом месте.

После экзамена Нижинская написала на экзаменационном листке против моей фамилии: "Горбатый"! Безжалостное словечко плясало перед моими глазами еще долго после того, как я раздобыл медицинское свидетельство, удостоверявшее, что я держался совершенно прямо. Это было установлено в моем полку, направившем меня на художественную и университетскую учебу. Покинув университет, заполненный безграмотными, я выбрал карьеру артиста, где, по крайней мере, безграмотным был я сам. "Горбатый"! Или контрреволюционер? Для этого нужна была зависть моих товарищей по классу, тех, кто составлял "маленькое ядро", пользовавшееся авторитетом, хотя они старательно держались в стороне от всякой борьбы. Я не стремился проникнуть в их круг. Тем не менее я работал со страстью и упорством. Мадам Нижинская словно умышленно игнорировала меня.

Нижинскую я боялся, но и уважал, даже благоговел перед ней, когда понял, что она владеет сокровищем, которым я стремился овладеть во что бы то ни стало. Я это понял еще лучше через несколько месяцев, когда среди учеников распространились слухи, передаваемые шепотом. Нижинская готовилась уехать со всей семьей, чтобы уйти от советского ярма и устроиться где-нибудь вдали от России, в свободном мире. Она уехала, предоставив нас самим себе. Не угрожало ли это вновь моему намерению стать танцовщиком? Но я от него не отрекся. И то, что я не отрекся, скрепило навсегда мой союз с танцем.

В истории танца Бронислава Нижинская - первая женщина, которую можно назвать хореографом-творцом, поскольку Айседора Дункан соприкоснулась с эстетическими принципами танца, но не с композицией. Как и ее брат Нижинский, для которого она всегда была, как и Дягилев, духовным наставником, "руководством" к действию и разумом, Бронислава принадлежала императорской школе танца. В 1921-м она покидает Россию и с 1921-го по 1924-й определяет собой хореографическое развитие Русского балета.

В 1923-м - великое откровение "Свадебки" Стравинского. В следующем году - балет "Лани" Пуленка с его адажиетто. Потом, в 1925-м, - вне Русского балета - ее "Этюды" на музыку Баха, "Вариации" Бетховена, "Концерт" Шопена. Среди этих открытий Бронислава развивает свою способность воздействовать на индивидуальности - такие, как Мясин и Баланчин. Что касается меня, то именно от Брониславы Нижинской, а не от Дягилева, не от Фокина, Мясина или Баланчина я получил "родовую отметину", лежащую в основании моих профессиональных верований.

Именно Бронислава Нижинская - первая - соединила в своем творческом методе форму с эмоцией. Жест стал у нее знаком, символом. Танец преодолел таким образом свою отвлеченность; возникло совсем другое сочетание движений, чем в традиционной школьной технике. Это совершенно новое искусство, вызывающее отклик в душе, погружающее тело в метафизическое состояние,- такова основа всей моей эстетики. Именно Бронислава - первая - дала мне напиться из священного источника Красоты.

В 1921-м в Киеве начался нэп. Оживилась торговля, вновь открылись двери кафе. Это было царство мелкой спекуляции. Киев, казалось, ожил, однако эта искусственная реанимация лишь сделала его похожим на подгримированный труп. Я стремился бежать от этого быта и найти в танце "обитель дальную трудов и чистых нег".

Я работал сам как одержимый. Впрочем, меня поддерживали Нюся Воробьева, первая ученица Нижинской, и великий комик Давыдов. Пятнадцать месяцев я прожил в страхе, предавшись жестокому аскетизму, работая без передышки. Один перед зеркалом я состязался со своим двойником, поочередно то ненавидя его, то восхищаясь им. Он был учителем, а я всегда учеником. Еще до того, как я встретился с Кокто, а потом стал его другом, я освоил уже тему зеркала, дорогую ему, тему художника и его двойника.

Я все же замечал, что делаю успехи. Прежде всего в области техники, без которой, я уже знал это, танец не достоин называться таковым. Но было и нечто более мистическое. Ужас от царившей вокруг меня разнузданности вновь бросил меня в объятия мечты. Я грезил об искусстве, предчувствуемом и любимом. Уже в ту пору я нашел форму искусства, которая будет моей, и предавался ей со всей силой моей души. Ко мне приходили мои друзья-книги и протягивали руку, приглашая искать путь в заколдованный круг.

Я погружался также в историю танца. Вновь сочинял ее со страстью - от поучительных и священных истоков, связанных с первыми лирическими движениями человека, до Русского балета Сергея Дягилева (эхо его европейских триумфов дошло даже до нас), до Нижинского, Павловой, Карсавиной - кумиров Европы. Я полагал, что был первым, кто узнал все это, кто понял танец как искусство в высшей мере человеческое, ощутил его связь с бесконечным и божественным. Эта мысль удвоила мою решимость. Только расставшись с иллюзией, с заблуждением, я пришел к своей правде!

Мое одиночество становилось силой, сконцентрированной внутри меня, моя неудовлетворенная чувственность преображалась в творческую энергию. На протяжении всей моей жизни некоторые "сильные" образы должны были мне сопутствовать. В годы моей одинокой юности я все их преодолел. Это должно было послужить мне уроком.

В один прекрасный день студия закипела. Мадам Нижинская только что прислала телеграмму, которую я сохранил: "С. П. Дягилев просит для укомплектования своей труппы пять лучших учеников мадам Нижинской". Они были указаны. Пятый не явился. Мой энтузиазм подсказал решение: я поеду вместе с другими.

Я не буду описывать испытанные мной муки, страхи, опасности, когда я пересекал границу под пулями, цепляясь за вагон. Руки так свело холодом, что это даже помогло мне не сорваться. Не буду описывать и охватившую сердце радость, когда я оказался на "другой стороне". Не буду повторять то, о чем рассказал мой друг Жозеф Кессель в книге "Бешенство" ("La rage au ventre", об этом рассказал и я сам в моей книге "О времени, когда я голодал"). Не буду описывать подробности моего бегства. Они не так уж важны, потому что у меня была цель.

13 января 1923 года я уже был в Париже перед Сергеем Дягилевым.

О моем отъезде я известил только мою мать, которую видел тогда в последний раз. В минуту прощания она благословила меня, и я увидел в ее глазах такой испуг, что этот взгляд постоянно преследует меня. Ее взгляд - такой чистый, такой скорбный, такой волнующий - до странности напомнил мне взгляд той лани, которую я, совсем еще мальчишка, убил стянутым у отца ружьем, когда она пришла напиться и стояла вблизи от меня. То была единственная жизнь, которую я когда-либо отнял, и я не могу забыть, как, умирая, она с глазами, застланными слезами, лизнула мне руку.



Смотрите также


· "Гомосексуалы и балет" на Gay.Ru